— Предатель! — звук голоса словно взорвал тишину.
— Вернитесь, Лихобабин!
Прошьян хмуро посмотрел на кричавших — тот же распахнутый френч и люстриновый пиджак. Взмахнул рукой на глазах у матросов, как бы сгребая этих двух, — ненужных, мешающих. Бросил на ходу, уже направляясь следом за Лихобабиным.
— В Трехсвятительский обоих. Под арест!
Будто вторя ему, через стол или два застрекотал аппарат и умолк. Кто-то кинулся туда, плюхнулся на место, Лихобабин вопросительно выглядывал из-под опущенного абажура с тускло светившей лампой. Прошьян выхватил из кармана пачку листовок, рассыпал по столу.
— Вот, передавайте! Сначала…
Он хотел продолжить, но телефон на столе вдруг затрезвонил. Спросили комиссара, и он с раздражением человека, которого отрывают от дела, бросил в трубку:
— Здесь нет никого!
Снова взялся за листки, но звонок раздался опять, еще, казалось, более громкий.
— Кто у телефона? — прежним голосом, но уже узнаваемо послышалось в трубке. Без сомнения, и раньше и теперь спрашивал Бонч-Бруевич. Из Кремля или еще откуда.
— Прошьян… — отозвался он, чувствуя, что смешался, почти так же смешался, как прежде, днем, перед Дзержинским. Резко положил трубку.
А Лихобабину не терпелось.
— Так что передавать? Вот это? — он взял в руки желтую, измятую листовку.
— Да… Хотя нет, подождите. Записывайте. — Прошьян выпрямился, посмотрел в темное окно и, будто читая в нем, стал диктовать: — «По постановлению ЦК партии левых социалистов-революционеров убит летучим боевым отрядом представитель германского империализма граф Мирбах. Агенты германского империализма…» Записали? «Агенты германского империализма и контрреволюционеры пытаются вести агитацию на фабриках и заводах и в воинских частях…»
Невдалеке снова застучал аппарат. Телеграфист крикнул:
— Из Казани. Запрашивает представитель штаба Восточного фронта!
— Ответьте, что телеграф занят левыми эсерами. — Прошьян постучал пальцами по столу, снова сосредоточиваясь на диктовке. — Так… — «Все эти попытки встречаются единодушным негодованием рабочих и красноармейцев, горячо приветствующих решительные действия защитницы трудящихся — партии левых социалистов-революционеров… Да здравствует восстание против империализма! Да здравствует власть Советов!..»
Он смотрел на Лихобабина, как тот дописывает сказанное, подправляет неразборчивое. Торопя его, подтолкнул листовки с «Бюллетенем № 1», с воззваниями.
— И это, и это тоже… Передавайте!
Сзади, у входа в зал, возник какой-то шум. Двое матросов, тех, из охраны Попова, с которыми вместе приехал, ввалились в зал, приближались явно в возбуждении, с желанием что-то рассказать. Один, рябой, с потертой коробкой маузера на боку, сдернул фуражку, смял в огромной ладони, заговорил усмехаясь:
— Ну дела, товарищ Прошьян! Смидовича схватили. Представляете? Самого пред-се-да-теля Мос-со-ве-та! Как миленького!
Другой, пониже ростом, с белесым чубчиком из-под ленты с буквами, захихикал:
— По Мясницкой проезжал в автомобиле, а тут наши, что с той стороны караулят, у главного входа — цап-ца-рап! Доездился… туда его, в Трехсвятительский покатили, в компанию к Дзержинскому…
Прошьян растерянно смотрел на матросов. Ему представилось такое знакомое лицо Смидовича — высоколобое, профессорское, аккуратно завершенное клинышком бородки. И тотчас всплыли в мыслях собственные слова, диктованные Лихобабину: «Да здравствует восстание против империализма! Да здравствует Советская власть!» Набатное «против империализма» оставалось в силе, а вот насчет Советской власти «да здравствует» теперь не выходило. «Против» получалось. Как он ни старался, чтобы такого не случилось, как ни схватывался с другими членами своего ЦК, а выходило именно так: не восстание против далеких и грозных немцев, а мятеж, обыкновенный мятеж против близкой, в версте отсюда, в муках и борьбе творящей свое трудное дело власти!..
Он словно очнулся, почти в панике спросил:
— А не ошибка? Точно Смидович?
— Уж куда! Сам рекомендовался, думал, потрафят его мандату!
— Ладно… Ступайте к автомобилю. Сейчас поедем в штаб Попова…
Бесцельно поплелся за Лихобабиным, совавшим свои листки телеграфисту, обходил стол за столом с молчащими, в желтой меди аппаратами. Про себя отметил, что людей в зале стало отчего-то меньше, почти совсем не осталось, но не стал решать, как их вернуть. Единственное, что утешало, — то, что он чист перед самим собой: в неразберихе душного дня и злой, предательски настороженной ночи он все-таки делал дело — как хотел, как верил, до конца.
Читать дальше