Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, особенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевернутом виде впечатлял: хотя бы добротностью подрамника, распорок и клиньев, — во всем сказывался мастер. Я посадил ее за стол, сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. От сырого осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад, о которых она и не слышала. Нет, “Кикины” слышала, а “Бобкин” восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.
Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через раскрытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатическими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и — не более благообразными, чем целковские едоки. Мы прошли по внутреннему карнизу в глубь храма. Карниз был достаточно широк, чтобы пройти туда по одному, но сухие напластования голубиного помета делали прогулку небезопасной. Снизу вздымались остатки алтарной рамы, а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы, вероятно, смотрели на это, “как души смотрят с высоты / на ими брошенное тело”. Помещение использовалось в качестве склада для Эрмитажа.
Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же — о мнимостях. Я воспринимал это как ее собственные наблюдения и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замолчанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича. Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пейзажи — те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего находила определяющий структурный знак и затем его развивала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, чаша, купол, крест, не знаю еще что, — какая-то эмблемная форма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам подозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.
Оставалось лишь перевести этот скрутень и свиток, а может быть, и свих представлений в свое художество. Как у Пастернака: “Тетрадь подставлена. Струись!” Я стал довольно быстро сочинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве, по мыслям — весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил ее моей нежноликой собеседнице и (тут возникает вопрос — чьей?) Музе. Дело в том, что Иосиф познакомил нас с ней, и они появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей несколько значительных стихотворений. Но — по крайней мере тогда — не любовных! И она держалась независимо: вот ведь, звонила, заходила ко мне сама, — очевидно, ни перед кем не отчитываясь. Она даже подчеркивала свою отстраненность…
Так было и во время моей последней “мирной” встречи с Иосифом. Эра пригласила к себе “на Правду”. Из гостей была лишь та, все-таки не совсем пара да я. А из хозяев — хозяйка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном — о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например, или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого, да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.
— Да при чем тут культура? — резко возразил Иосиф. — Культуру производят люди, толпа… А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.
— Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что ли? — взяла мою сторону Эра.
Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся…
— Я тебя провожу, да? — обратился к Марине Иосиф.
— Нет, я пойду сама и чуть позже.
Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, потому что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разговор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Литейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Иосиф оскорбительно обозвал меня. Я мысленно занес руку для ответа, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия, Слово, Бог, — удержало ее. Я перешел на другую сторону и посчитал себя свободным от каких-либо дружеских обязательств.
Читать дальше