На сей раз потрясен был Фицджеральд. Он написал Хемингуэю из отеля «Гроув-Парк» в Эшвилле, где снова проводил «очистительное» лето:
Пожалуйста, не трепли мое имя в печати. Если я подчас решаю писать в духе de profundis [223] De profundis — Из глубины (лат.). Пс. 129:1. Этот псалом читается и как отходная молитва по усопшему. — Примеч. пер.
, это не означает, что я призываю друзей в голос молиться над моим мертвым телом. Не сомневаюсь в твоих добрых намерениях, но твоя выходка лишила меня сна. Публикуя рассказ в книге, будь так любезен, убери мое имя [224] Fitzgerald F. S. The Letters of F. Scott Fitzgerald. P. 311.
.
Хемингуэй согласился, заменив «Скотта Фицджеральда» на «Джулиана», но привкус остался, а с ним и высокомерное упоминание людей, которые сломались под натиском жизни.
Как бы жестоко всё это ни звучало, я не думаю, что Хемингуэй был движим лишь злым умыслом. Эта зима была для него непростой. «Прежде у меня никогда не было настоящей меланхолии, и я очень рад, что пережил ее; теперь я представляю, через что многим приходится пройти, — не вполне искренне говорил он матери Полины. — Теперь я с большим пониманием отношусь к тому, что произошло с моим отцом» [225] Hemingway E. Selected Letters. P. 436.
. Но даже если и появилось у него это понимание в отношении бедняги Эда, к нему примешивались ужас, гнев и стыд. Реакция Хемингуэя на фицджеральдовскую исповедь в «Крушении» заставляет предположить, что оно всколыхнуло что-то из этих донных отложений. В апреле, через несколько дней после публикации третьей части «Крушения», он снова написал Максу: «Хорошо бы ему покончить с этим пораженческим бесстыдством. Мы все когда-нибудь умрем. Не пора ли перестать ныть?» [226] Ibid. P. 444.
И я думаю в связи с этим, что «Снега» допускают двоякое прочтение. С одной стороны, рассказ замешан на яростном отрицании смерти, поражения, человеческого бессилия. Гарри не хочет умирать, и ему горько, что он промотал свою жизнь и не сделал задуманного. Смерть предстает перед ним, зловещая и ирреальная. Сначала она приходит как зловонная пустота, шныряет поблизости, словно гиена, в абсолютной тишине. Она может двоиться, может оказаться двумя полисменами на велосипедах из его ненаписанного рассказа. Вечером она взбирается ему на грудь и дышит в лицо.
И несмотря на это, переход Гарри из жизни в смерть экстатичен. В его предсмертном видении, когда он пролетает сначала над розовым облаком саранчи, затем сквозь грозу и наконец видит впереди громадный, немыслимо белый пик Килиманджаро, — в этом видении есть даже что-то триумфальное. В восходящем потоке этих абзацев чувствуешь иного Хемингуэя: он слишком хорошо знает сладость отчаяния, в его сюжетах брезжит конец земного притяжения. Ведь это он, а не Фицджеральд, издавна грозился в письмах свести счеты с жизнью, еще до того, как доктор Хемингуэй закрыл дверь своей спальни и нажал курок.
Не этой ли противоречивостью объясняется его многолетнее пристрастие к спиртному? Не прибегал ли он к выпивке в поисках равновесия между стремлением отогнать смерть и искушением в нее нырнуть? Мне снова вспомнился «По ком звонит колокол». Хемингуэй взялся за работу над книгой в 1938 году, уже начиная путь от надежного Ки-Уэста и брака с Полиной на Кубу и к Марте Геллхорн, журналистке, ставшей его третьей женой. В это время метаний и перемен он приступил к новому роману об американце Роберте Джордане, который сражается на стороне республиканских сил в Гражданской войне в Испании. В Джордане нет никакой надломленности, но, подобно Гарри, он боится утратить отвагу перед лицом смерти. Особенно его пугает боль: если однажды боль станет нестерпимой, он будет вынужден покончить с собой. Он и понимает постыдное самоубийство отца и не может его понять.
Вначале он рассказывает партизанам, что его отец умер. «Застрелился», — говорит он. «Чтобы избежать пытки?» — спрашивает Пилар. «Да, — отвечает Джордан, — чтобы избежать пытки». Его отец не подвергался пыткам, во всяком случае, в том смысле, какой вкладывает в это Пилар. Он лжет, потому что сочувствует отцу, понимает, что того подхватило темное подводное течение. Но позднее, думая о своем дедушке, герое Гражданской войны в США, он приходит к мысли, что они оба испытывали бы острый стыд за поступок отца, которого он здесь отстраненно называет «другой».
Каждый имеет право поступить так, как поступил отец, — подумал он. — Но так поступать — плохо. Я его понимаю, но не одобряю.
Минутой позже он вынужден признать, что его отец был cobarde, трусом. «Потому что, не будь он трусом, он бы дал отпор той женщине и не позволил ей издеваться над ним». В самом конце этого внутреннего монолога он заключает: «Он понимал отца, прощал ему всё и жалел его, но он его стыдился».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу