Пришлось пожать его руку, но как я пожалел об этом, получив копию того, что он блудливо назвал на обсуждении «импровизацией». Вся она продиктована неприязнью, презрением, какой-то беспричинной, болезненной ненавистью, все, на его вкус, дурно, пошло, вздорно, сочиненно, неграмотно, плоско, мертво… Весь его текст — шедевр предвзятости, блестящее подтверждение мысли Талейрана. «Дайте мне человека, который во всю свою жизнь написал хоть одну строку, и я вам докажу, что он заслуживает смерти».
В распоряжении Леонида Соболева оказалось около семисот книжных страниц — трудно ли доказать, что я заслуживаю четвертования!
Обсуждение не развязало рук Лесючевскому Нельзя было ни сбросить рукопись в мусорную корзину, ни объявить ее черновиком, наброском, отодвинуть на годы. Лесючевский — человек осведомленный, непременный посетитель Отделов культуры и пропаганды ЦК, извертевшийся в писательской толпе между ортодоксами-интернационалистами, догматиками и антисемитами, все разнюхивавший, разведывавший и метавшийся, подталкиваемый вечным страхом, избрал единственно безопасную для себя тактику проволочек: «Политика дороже денег!» Как он усердствовал, заговаривая меня до полуобморочного состояния, искусно модулируя голосом — голосом непонятого друга моей книги, да и меня самого, голосом мужественного моего заступника от негодующих влиятельных писателей . Как втолковывал он мне, что мы, более всех мы с ним заинтересованы в непогрешимости книги, в выверенности каждой подробности и слова. Мысль его становилась то яростно-обвинительной, непримиримой к николаевской России — «тюрьме народов», то умильно-патриотической, воспаряющей к небесам. И я должен был чувствовать себя то клеветником-очернителем, то слащавым тенором, воспевающим недостойных офицеров недостойного российского флота, хитрецом, пристраивающимся к патриотизму, от которого меня официально отлучила «Правда». Побывав не только в «космополитах», но и в разное время в «националистах» всевозможного толка — националистах русских, украинских и еврейских, — я давно заподозрил, как ничтожна цена этой демагогии, но еще не постиг, что даже для черносотенца, до трепета поджилок ненавидящего «жидов», даже для него шовинистическая демагогия не есть выражение идейности , а только звериная, корыстная борьба за власть , за кусок послаще, за место подоходнее и поприметнее.
Но тогда я временами терялся, опускался до соболезнований Лесючевскому, который-де хочет мне добра, но не так, как беспечные по части теории Горбунов или Корнев, а трезво, взыскательно, — не в этом ли высшее расположение к рукописи? Он загонял меня в угол, загибая пальцы, подсчитывая, сколько хороших и сколько дурных русских людей в книге, и задавал мне неразрешимый вопрос: таково ли было их соотношение в середине XIX века и могу ли я подтвердить это документально? Книга в моих собственных глазах давно превратилась бы в кучу мусора, если бы не серьезная, отнюдь не панегирическая ее оценка людьми, чей авторитет был для меня достаточно велик: Тарле, Твардовского, Лавренева, Броуна, Шторма, Марич и некоторых других.
Лесючевский нащупал мою слабину: при первом же (после 21 марта) разговоре с глазу на глаз он полубрезгливо, с оттенком сокрушенности предал Леонида Соболева, мол, мы искали его исторической апробации, а получился конфуз («хотя скажу: прислушайтесь и к Соболеву, будьте мудры, не побрезгуйте ни одним дельным замечанием, от кого бы оно ни исходило, ведь делаем мы одно, общее дело…»); Кудреватых тоже «перебрал», упрекая вас в избытке патриотизма, такая постановка вопроса нетактична («хотя скажу: партийная критика в ваш адрес была серьезная, не следует никому давать основание думать, что вы шарахнулись , кинулись в другую крайность, мы и с Кудреватых делаем одно, общее дело…»).
Хотелось выть.
Вымирали, на глазах «ссыхались», улетучивались герои книги, меня понуждали стыдиться их, отрекаться от них как от личностей недостойных, хотя реально и существовавших, а если я упрямился, заняв круговую оборону из фактов, моих героев, всех до единого, принимались унижать как неуклюжие создания неодаренного литератора. Если бы и жизнь, и судьба моя, и существование семьи не сошлись на этой рукописи, я бы навсегда расстался с ней. Осталась бы мечта, память о Ленинке, благодарность тем, кто помогал мне неуниженно прожить три с половиной года, и вечное сожаление о давних жителях моей Родины, к кому я прикоснулся взглядом, мыслью и пером, но пером недостаточно сильным, чтобы дать им достойную жизнь.
Читать дальше