— …Ты думаешь все про нашу теперешнюю землю, — говорит Черт Ивану, — да ведь теперешняя земля, может, сама-то миллион раз повторялась; ну, отживала, ледянела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде до черточки. Скучища неприличнейшая…
«— Я вам откровенно скажу», — признается однажды Свидригайлов Раскольникову, «с удивительным выражением простодушия»: — «очень скучно!»
И в грязненьком «трактире на канаве, с сиплым органчиком», куда заходит иногда Версилов от скуки, «от ужасной душевной скуки», он говорит подростку:
— Прикажи Лучию. Я люблю торжественность скуки.
Эта метафизическая скука — страшнее всех человеческих несчастий и страданий. В этой «земной тяжести», в этой здешней скуке есть нечто неземное, нездешнее, как бы первозданное, связанное с таким, например, тоже «метафизическим бредом» о вечности:
— Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
Свидригайлов понимает, конечно, не хуже позитивистов, что «пауки» и «баня» — только «феномены», явления, что их не может быть в области Непознаваемого — нуменов. Но ведь вот: «Все, что у вас, есть и у нас»; — явления только символы, только знамения того, что за ними.
«— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так нарочно сделал, — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».
Ответ, конечно, безобразный, хотя, по-своему, нуменальный, бездонно-глубокий.
И, может быть, действительно, холод, охвативший Раскольникова, — нездешний: как бы холод мировых пространств, где:
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин.
Это — ужас «вечных возвращений», повторений, о которых Черт говорит Ивану, Карлик — Заратустре, это — скука «закоптелой бани с пауками по углам» — бесконечного однообразия в разнообразии космических явлений — восходов, закатов, приливов и отливов, загораний и потуханий солнц, это — унылая «Лучия» на сиплом органчике, «торжественность скуки», которая слышится порою и в шуме волн морских, и в голосах ночного ветра:
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?
………………………………
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке,
И ноешь, и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки.
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой.
Из смертной рвется он груди
И с беспредельным жаждет слиться.
О, бурь уснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!
Иван, как ни старается презирать «Лакея», «Приживальщика», все-таки иногда чувствует под словами его, несмотря на всю их внешнюю смердяковскую пошлость, эти «неистовые звуки», этот «шевелящийся хаос». Не показывает ли Сатана своих «опаленных крыльев», не вырастает ли он, в глазах Ивана, до невыносимого величия и ужаса, «гремя и блистая», — хотя бы в этом, как будто невольно сорвавшемся признании:
— Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу одесную распятого разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих «осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потрясалось небо и все мирозданье. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми «осанна». Уже слетало, уже рвалось из груди…
Но тут, как будто щадя свою жертву до времени, снова прячется он за «человеческую, слишком человеческую» маску и кончает кажущейся пошлостью:
«…я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, — подумал я в ту минуту, — что же бы вышло после моей-то „осанны“? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению, я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости…»
Читать дальше