«Длина четыре вершка», «толщина два пальца», «восемь усиков», «угол в сорок пять градусов» — какая геометрическая точность, какое «евклидовское» построение призрака! Ужас бреда, выраженный в числах. Как в Апокалипсисе: «Имеющий ум — сочти число зверя». Математика не только не уменьшает ужаса и тайны, а, напротив, увеличивает их. Этот зверь напоминает фантастические и, однако, столь естественные чудовища, «карикатуры на животных», в научных дневниках Леонардо да Винчи. Никогда не изображает Достоевский своих реальных действующих лиц с такими чувственными подробностями. Мы видим тело этого призрачного насекомого с неменьшею ясностью, чем тело Фру-Фру или Анны Карениной.
«Я предчувствовал, — замечает Ипполит, — что в звере заключается что-то роковое, какая-то тайна». И для дяди Ерошки в «Божьей твари», в Звере есть тайна, есть недоступная человеку Божеская мудрость. «Зверь знает все», — говорит дядя Ерошка; но, может быть, и Зверь Достоевского, «новая тварь» — тоже знает все? Мы увидим впоследствии, что, действительно, существует глубочайшая связь между этим Зверем-Дьяволом Достоевского (его излюбленные герои — Версилов, Ставрогин, Свидригайлов, Рогожин, Дмитрий и Федор Карамазовы — кажутся иногда, как сам он выражается, «насекомыми», «сладострастными и злыми пауками», «тарантулами» в человеческом образе) — и Божьей тварью, Зверем Л. Толстого.
Когда в кошмаре Ипполита огромная черная собака его, Норма, вбегает в комнату, бросается на гадину и хочет ее перегрызть пополам, то насекомое жалит ее в языке, так что она визжит и воет, и мы как будто на мгновение чувствуем, что не все — бред в этом бреду, что здесь решается какая-то наша собственная, реальная, хотя и премирная судьба, просвечивает какая-то действительная тайна, с которой мы связаны не только по ту, но и по сю сторону явлений: «Все, что у вас, есть и у нас».
Мы не знаем, да пока и не можем знать, чем кончится поединок злого и доброго Зверя. — «Тут я проснулся, и вошел князь», — заключает Ипполит. Но то, что началось во сне, будет продолжаться наяву — в поединке «святого» князя Мышкина с «жестоким и сладострастным насекомым» — реальнейшим из реальных, купеческим сынком Рогожиным: сон углубится явью, как зеркало зеркалом.
Не только призраки у Достоевского преследуют живых, но и сами живые преследуют и пугают друг друга, как призраки, как собственные тени, как двойники.
«Мы с вами одного поля ягода», — говорит Свидригайлов Раскольникову, и, несмотря на все свое сопротивление, омерзение, тот чувствует, что это правда, что у них есть какие-то «общие точки», что, может быть, даже самая главная глубокая точка, средоточие их личностей у них общее. Свидригайлов только неизмеримо далее ушел по тому же пути, на который едва вступил Раскольников; Свидригайлов показывает ему неизбежные сверхнаучные выводы из его научной диалектики о добре и зле — служит ему вещим зеркалом. И уже окончательно убедившись, что Свидригайлов — не бред, не призрак, а живой человек, Раскольников все-таки боится, именно теперь-то еще гораздо больше боится его, как тени своей, двойника своего. «Я этого человека боюсь», — говорит Раскольников. — «Знаешь что, — говорит Иван Карамазов лакею Смердякову, — я боюсь, что ты сон, что ты призрак передо мной сидишь».
— Никакого тут призрака нет-с, — отвечает ему Смердяков, — кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления, тут он теперь, третий этот, находится между нами двумя.
— Кто он? Кто находится? Кто третий, — испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.
Этот «третий», соединяющий, по мнению Смердякова — Провидение, Бог — для Ивана Федоровича оказался впоследствии мировым воплощением смердяковского духа — Чертом.
— Вы убили, — говорит Смердяков Ивану, — вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.
Петр Верховенский тоже «приспешник», «верный слуга Ричарда», своего господина, своего полубога, своего сказочного «Ивана Царевича» — Ставрогина. Тот прямо так и называет его своей «обезьяною» — конечно, в том же смысле, как Бог мог бы назвать Дьявола Своею обезьяною: «Я на мою обезьяну смеюсь». И это темное, искажающее, корчащее обезьяньи рожи и все же бездонно-глубокое, верное зеркало — не только смешно для Ставрогина, но и страшно. Когда он однажды называет Петра Верховенского «шутом», тот возражает ему с ужасающим вдохновением и как будто праведною яростью:
Читать дальше