Из шутейных стихов любил:
Позавчерась по реке
Шла копченость в парике.
И у той копчености
Видимость учености
Некоторой сочности,
Признаки отечности,
Вялые конечности
И все следы увечности.
Корней Иванович так смеялся над «копченостью», что мне казалось, будто передо мной не маститый писатель с европейским именем, а действительно Корнюша — закадычный приятель, весельчак и ровесник. И такое ощущение равенства осталось навсегда.
Более всего он любил мое поздравление к Новому 61-му году.
Вот оно:
В грядущем году будьте здравы,
ЧУКОВСКИЙ!
Живите в блистании славы,
ЧУКОВСКИЙ!
Люблю Вас! О встрече мечтаю всечасно…
Вам некогда! В этом Вы правы,
ЧУКОВСКИЙ!
Я тоже похожа на некую белку,
Но хочется все же «попасть в Переделку».
Урежьте кусочек досуга,
ЧУКОВСКИЙ!
Утешьте старинного друга,
ЧУКОВСКИЙ!
Все кину, все брошу! Помчусь метеором.
Пусть дождик, пусть вьюга… Мне был бы
ЧУКОВСКИЙ!
За сим остаюся и присно, и ныне
Благинина — Ваша раба и слугиня…
На эти стихи он ответил таким восторженным письмом, что его даже неловко приводить. «Моя Чукоккала стала богаче», — пишет он…
Вообще Корней Иванович считал, что «домашняя Муза» совсем не пустая болтовня, что это своеобразное продление творческого процесса, что это свидетельство внутренней горячности поэта, его неусыпности и жизнерадостности.
7
У меня есть портрет Корнея Ивановича.
Я не очень люблю фотографии, но эта хороша. Есть еще одна — Бориса Пастернака, — тоже большой силы. Пастернак — скульптурен и трагичен. Чуковский — древен и человечен.
Не знаю, кто выполнил эти работы, какие мастера, но спасибо им.
Чуковский застигнут как бы врасплох — в старомодной кепочке, с палкой, за которую он крепко ухватился. На лице полуулыбка, чуть-чуть трогающая губы; из-под козырька взор — почти кроткий…
Люблю войти в эту фотографию, присоседиться слева, мягко взять под руку и… пойти-пойти по Переделкину — тихими шагами, беседуя вполголоса.
И хоть никогда такой прогулки в действительности не было, но мы приходим на кладбище и, поклонившись Марии Борисовне, идем к Пастернаку. Там я негромко читаю стихи: «Гамлета», «Август», «Розу», «В больнице», «На ранних поездах», «Дрозды»… Корней Иванович удивляется моей памяти, но я признаюсь, что она сильная только на стихи.
Потом так же медленно мы возвращаемся домой.
Я любила дом Чуковского. Это один из самых примечательных домов моей жизни. Кто его устраивал в таком уютном порядке, не знаю, но устроен он был на диво разумно: ни лишних вещей, ни сумятицы безделушек, ни навала пожелтевших бумаг, — теплый покой, простор, чистота. Там все располагало к труду и отдыху, к раздумью и веселью.
И вот мы поднимаемся по внутренней лестнице и попадаем в кабинет. Итальянское окно во всю стену полно света и зелени. Хозяин разрешает мне даже покурить около окошка, но я отказываюсь — выхожу на один из балконов, где и дымлю без угрызенья.
День на уходе. Солнце медовым светом заливает верхушки деревьев, но вот и они гаснут — в небе начинается закатное действо. Мы глядим на розовые и золотые вороха облаков.
— Земля сегодня именинница, — говорю я.
Ему нравится это, он в сотый раз повторяет:
— Люблю ваш бабий, деревенский голос, Благинина.
А потом мы ужинаем в просторной столовой — у окна много комнатных цветов, — и он рассказывает о том, как его «оболокали» в оксфордскую мантию и как он дурно изъяснялся по-английски.
— Ну-ну, без скромности, Корней Иванович!
А он:
— Ей-богу, честное слове! Меня даже с трудом понимали…
И вдруг исчезает куда-то.
Через несколько минут появляется в полном оксфордском облачении — в мантии и шапочке. При этом важно прохаживается, подбоченивается; гнусавя, произносит что-то по-английски. А я радуюсь, как маленькая, мне весело. Он же опять исчезает и немного погодя появляется совсем уж в диковинном наряде — в индейском костюме. Это великолепно! Перья колышутся, колеблются, льются, текут, превращаются в поток… И я уже ничего больше не вижу…
Опоминаюсь — я в своей комнате. В подол мне тычется кот Чижик, глядит своими огромными глазищами испуганно, не понимая, что это со мной делается: почему я сама с собой разговариваю, размахиваю руками, смеюсь? И почему вдруг встаю и громко, навзрыд, произношу:
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть своей тоски…
А потом слушаю «Реквием» Моцарта и опять плачу…
Читать дальше