В конце года — опять неожиданный этап, вначале на двадцать первый, «железнодорожный», у самой станции Потьма, из чего я склонен был выводить, что еду в Москву на «переследствие», а там, глядишь… Поначалу все так и шло — действительно, привезли в Москву, но не в тюрьму, а в стоявший в тупике на Ярославском вокзале Столыпин, в «купе» которого временами напихивали до… тридцати пяти человек. Так было трое суток — едва ли не самых тяжелых за все мои четыре года. И — снова — этап. В Вологодской пересылке (где, как я узнал много лет спустя, еще мой отец сидел, но, мягко выражаясь, в других несколько условиях) узнал радостную весть об отмене карточек (нам-то что до того было) и денежной реформе — все, помню, зачем-то прикидывали, сколько туфель модельных и костюмов коверкотовых на какую-то мифическую «среднюю зарплату» можно будет купить… Забавно было ощущать себя старым лагерником: в камере за блатных в законе хиляли пара бакланов {9} 9 Бакланы — хулиганы. (Прим. автора.)
и рослый малолетка с нашего же темлаговского штрафного, успевший за время моей медицинской командировки пришить бригадира (а может, вовсе работягу за пайку — не помню точно) и ехавший теперь на Север за новеньким четвертаком. Я им цену — знал, что скромненько слиняют при первой же встрече с «настоящим» блатным (так оно, конечно, потом и вышло); знали (понимали) и они, что я фраер тертый, — никому из нас это не помешало. Потом, на Ухтинской пересылке, куда мы в конце концов попали, я со скуки проиграл одному из этих бакланов (совсем уже незадолго до неизбежного разоблачения его самозванства) все с себя в стос, так что на двадцать третий (строительство кирпичного завода) прибыл в телогрейке на голое тело, что и было немедленно отмечено замом по режиму майором Поляковым, почему-то с ходу меня невзлюбившим.
…Мама моя, жившая тогда в Москве совсем уж на птичьих правах и которой было так худо, что здесь об этом и пытаться писать не буду, хоть и надо бы, не оставляла надежды хоть как-нибудь «сыграть» на моем, к тому времени уже вполне мифическом, туберкулезе. В один прекрасный зимний день меня сняли с работы (после землекопной бригады я работал бетонщиком — та же тачка, только с другим содержимым) и привели в санчасть, где заведующий Ерохин недоуменно рассматривал разные бумажки и рентгеновские снимки, а потом, случайно разговорившись со мной, убедился, преодолев естественное для представителя трудовой интеллигенции недоверие, что надписи вроде «тинктура йоди» или «тинктура валериана симплекс» вполне доступны мне. Вот где мне пригодилась темлаговская наука: меня тотчас же положили в стационар в качестве «больного» для исполнения обязанностей медбрата, а потом и вовсе лепилы (по-научному лекпома, то есть фельдшера). Была там и настоящая фельдшерица Маша Бондарь (это по мужу-вохровцу Бондарь она была, сама же вполне из местных и говорила не с малороссийским «хаканьем», а на том адаптированном и обезжиренном языке, на каком в Москве рассказывают анекдоты о чукчах, а в суверенной республике Коми — все надзиратели и Министры вплоть до премьера П. А. Безносова говорят). Самой же колоритной фигурой в санчасти был врач из зеков, рижский архитектор Маркузе, в лагере этот архитектор строил не более, чем его воспетый Козьмой Прутковым собрат, но зато в нем обнаружилась страсть и талант к… хирургии.
Пока бдительный Поляков не прикрыл мою синекуру, я изрядно преуспел на медицинском поприще, да и потом не сразу на общие загремел: главный инженер строительства Галкин до ареста много слышал о моем отце и о его институте, в честь чего я попал в механический цех — сперва, по старой памяти, слесарем, а затем каким-то учетчиком, почти нормировщиком. Тут меня, правда, опять настиг Поляков (и зловредная же была гнида!), но вскоре все это стало неважно: кирпичный завод у станции Ветлосян благополучно достроили, а шоссейную дорогу, которую мы почему-то прокладывали зимой, безуспешно оттаивая промерзшую землю, наоборот, не достроили — и лагпункт расформировали. С пересылки Маркузе пошел дальше по хирургической части, Галкин, глядишь, и дальше кем-нибудь и чем-нибудь руководил, а я, третий и неполноправный член этого содружества, угодил на нефтешахту № 3 у поселка Ярега.
Здесь мне пофартило: поскольку в формуляре я именовался лаборантом механико-математического факультета МГУ, меня направили в распоряжение недавно освободившегося (восемь лет, пятьдесят восемь-десять) заместителя главного механика Трофима Николаевича Кима, на редкость флегматичного и, как потом выяснилось, симпатичного корейца. Флегматичность не помешала ему от души расхохотаться, разглядывая эскиз какого-то идиотского винта в трех проекциях, который я пытался сделать в порядке экзамена на профессиональную пригодность. Бросив в корзину мое ублюдочное творение, этот добрый человек пристроил меня все же к себе на должность чертежника-копировщика (ни разу, кстати, ничего не чертил и не копировал). Там, в относительно тихой и уютной комнатке отдела главного механика в рабочей зоне нефтешахты, и прошло мое последнее лагерное лето. Третьего сентября сорок девятого года (у меня набралось двадцать два дня зачетов) я освободился в должности механика по оборудованию, и Ким не только щедро напоил меня в честь знаменательного события (насколько это было вкуснее, чем одеколон «Дорожный» на штрафном, да и закусили мы славно, жена его, милая немочка из мобилизованных, постаралась), но и всячески уговаривал остаться на годик там же, чтоб «встать на ноги», в качестве уже инженера (!) по оборудованию. К счастью, этот безумный план не осуществился — образовательный ценз показался маловат какому-то начальству…
Читать дальше