А еще была поэзия совсем, что называется, новая, точнее, совсем молодая. В одном из подвальчиков Политехнического музея по вторникам собирался «поэтический семинар» (почему-то при издательстве «Молодая гвардия»). Непременным председателем была Вера Инбер, но бывали там и Асеев (читавший, кстати, не себя, а Анненского и Блока), и Антокольский, и Луговской, и даже Крученых… Но это все, так сказать, почетные гости. Главным же всегда были выступления собственно «участников семинара», людей молодых. «Очень разные», как говаривал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи, там были поэты. И надо отдать справедливость Глебу, он научил Юру в каждом (ну, может быть, почти в каждом) видеть и слышать поэта. Бывала там печальная (и, стыдно сказать, казавшаяся в своей печали немного смешной) Ксения Некрасова, рано потом умершая. И чистенький Бахнов (еще не нашедший себя в преуспевающем дуэтном крокодильском жанре). И Галина Шергова, рослая такая, красивая, уверенная молодая женщина, ставшая потом заурядной огоньковской журналисткой «на моральные темы». И фронтовики: Гудзенко, Межиров… Некоторые из них так и приходили всегда в шинели: Андрей Досталь, с хорошим таким лицом, много обещавший, но как-то не получившийся и кончивший потом так печально, все равно, конечно, поэтом был без подвоха. А еще одна, тоже всегда в шинели, прямо-таки обаятельная Юлия Друнина — кто мог подумать, что так и будет она всю жизнь потом паразитировать на одном-двух своих действительно хороших четверостишиях («Я только раз ходила в рукопашный…»). И совсем уже никакой не фронтовик, а просто чубастый комсомольский болван Виктор Уран, горланящий вирши про «солнечного победотворца» и т. п. [48] Потом этот Уран, как выразился А. Вольпин, испустил квант и превратился в Урина. Потом Урин стал преуспевать и, как водится, клеймить других (по поводу Чехословакии, например, сказал, что вот одни аплодировали «нашим», другие ― «врагам», а третьи молчали: но «мы» непременно выясним, кто за кого молчал!). Нелепее всего то, что сейчас этот снедаемый (давно уже съеденный) честолюбием человечек еще и в «диссиденты» лезет, получив на это патент от великодушной «Литературной газеты», сделавшей его героем какого-то паршивого фельетона…
И, конечно, самый настоящий из всех — Эмка Мандель. Тогда он еще не был известен как Наум Коржавин, не угодил на Восток и не думал о Западе, а все пытался превозмочь себя и истошно любить ненавистных ему Сталина («Суровый, жесткий человек, апостол точного расчета» [49] Вариант: «не понимавший Пастернака» (в этом, очень типичном для тогдашнего Эмки стихотворении «16 октября», были, помнится, строки: И забывали Пастернака, Как забывали тишину…).
) и Лубянку (кошмарное стихотворение «Чека»). Но уже тогда, кажется, были написаны крылатые стихи о «настоящих женщинах», что «не поедут за нами», так что жила уже в нем тогда настоящая боль, правда, красота, поэзия…
Это и была та атмосфера, в которой жил наш герой свое последнее лето на свободе. И, конечно, музыка. И главное (это он, разумеется, считал, что главное) — влюбленность. В Лину. И во всех женщин на свете. В том числе в таинственных «уличных». Правда, ни одной из них он так тогда и не узнал…
А на этом фоне как-то еще и «просто жить» было надо. Учиться — он стал числиться экстерном. И зарабатывать на жизнь — стал еще на первом курсе давать частные уроки, а еще вот с сентября поступил (шутка ли — «старший» лаборант!) в Аэродинамическую лабораторию, все на том же мехмате. Мама вздыхала, но думала, что перебесится, все образуется. Да и на мехмате не отвыкли считать его своим, разве лишь слегка «заблудшим», но ведь не первый же он такой!
Сюда, в аэродинамическую лабораторию, приходил к нему Глеб — они часто виделись в связи со «вторниками» — как раз о тогдашнем их разговоре нам еще доведется рассказать. А 12 сентября пришел очень грустный Славка и сказал, что вчера арестовали Медведского. Друзья прямо-таки физически ощутили над собой нависшую лапу Лубянки, хотя и тогда никаких реальных ассоциаций ни с чем у них не возникло: просто стало страшно, хотя и непонятно — Медведского в ту пору (как, впрочем, и потом) они знали совсем мало, только «в связи с Вильямсом» — но не с «их» Малкиным.
… А 24 сентября был очередной «вторник» ― странно, что не запомнилось, кто и что читал на нем. А часов в 12 (может быть, в час?) в дверь постучали (звонка не было). Почему-то стало безнадежно ясно: это пришли «они». За ним. И стало ужасающе ясно, что прежней жизни уже не будет. И совсем не стало ясно, будет ли другая и какая. Всю ночь эти рожи рылись в белье и в бумагах, а мама на плитке жарила оладьи ― с собой. Так было легче обоим. Эмоций вообще было очень мало. Только мама побледнела очень, когда прощались под утро. И уже совсем светлой была совсем короткая ― и бесконечно длинная — дорога в черной «эмке» на Лубянку. В те самые боковые ворота, что не каждый и увидит, пока они не раздвинуты — почему-то всегда без свидетелей раздвигались они! Он, во всяком случае, не видел. Ничего, увидел сегодня.
Читать дальше