Движение на запад продолжалось. Теперь наш железнодорожный эшелон состоял в основном из обыкновенных товарных вагонов, пол которых был устлан соломой, на которой мы и располагались, человек по пятнадцать на вагон, с одним солдатом-санитаром, который и кормил всех (кроме меня), и перевязывал, при необходимости, опять же кроме меня. Подойдет, посмотрит, покачает головой и отходит — не решается. Гной уже выступал у меня из- под повязки, запах — отвратительный, тем более, что отвернуться, чтобы его избежать или ослабить, возможности у меня не было; я так и лежал все время на правом боку.
Подъехали к Ростову, вроде бы эшелон наш начали разгружать, но скоро прекратили, и эшелон двинулся дальше.
Окончательно выгружены мы были в Таганроге. Меня на носилках внесли на 2-й этаж и уложили на койку. Палата — большая светлая комната, в ней больше десятка коек, моя — первая от двери, у широкого окна. В палате все раненые — челюстники, разной степени тяжести и разной степени выздоровления, кто-то уже бегает по всему госпиталю, а кто, как и я, еще не может встать с постели. На одного просто страшно смотреть, у него полностью нет нижней челюсти, как-то там натянута кожа, а в рот вставлена трубка, через которую он и питается. Кстати, некоторое время спустя, когда я уже начал помаленьку, невнятно и шепеляво, что-то произносить, один врач сказал мне, что, если бы «мой» осколок прошел на один сантиметр выше, у меня бы челюсти не было совсем. Бог миловал.
Я не успел еще как-то отойти от мучительной боли, вызванной укладкой-перекладкой моего тела на носилки и с носилок, как меня снова на носилки и в операционную на перевязку, долго обмывали из большого шприца гной, перевязали, отнесли в палату и оставили в покое. Но не совсем. Здесь меня в первый раз покормили — напоили горячим молоком с сахаром. Даже эта процедура была для меня нелегкой, рот у меня не открывался, нужно было это молоко процеживать как-то через стиснутые зубы. Было это 24 декабря 1942 года, я хорошо это заметил, потому что на следующий день было католическое рождество, и в госпитале происходила соответствующая суматоха. Значит, я не ел одиннадцать суток.
Моя неторопливая и несладкая госпитальная жизнь продолжалась. Каждый раз день начинался с одного события: в палату врывалось юное узколицее конопатое создание с тазом теплой воды и с восклицанием: «Начнем умываться», сразу подсаживалось ко мне, потому что я первый от двери палаты. Собственно, умывать у меня по большому счету было нечего: я был забинтован сверху до бровей, а снизу — включая нижнюю губу. И она мне только протирала влажным теплым тампоном нос и немножко вокруг носа, и при этом что-то щебечет-щебечет, блестя зелеными глазами и встряхивая своей огненной копной. Затем то же проделывала с моими руками и отбывала к другим раненым.
Кормили меня молоком с сахаром и какими-то бульонами, к концу была попытка попробовать какую-то кашу, но из этого, ничего не получилось.
Сначала меня носили на перевязку каждый день, потом через день. Однажды сестра, сняв с меня бинты, дала мне зеркальце и я, посмотрев в него, увидел свою развороченную бороду, но в ужас меня ввело другое — мои глаза. То, что в глазах нормального человека было белым, у меня было густо красным, прямо цвета знамени победившего социализма. Уловив, видимо, мое огорчение, врач сказал мне что-то утешительное, а сестра похлопала по плечу и, в свою очередь, произнесла несколько слов по части любви и девушек. К этому времени я уже начал кое-что понимать из немецкой речи, если, конечно, говорить медленно и короткими фразами. Но обычная немецкая речь быстрая, а в отношении немецких длинных слов и таких же длинных фраз еще ехидничал сам Марк Твен.
Сильно смущало меня применение таких знаменитых больничных предметов, как судно и утка. Оно и понятно: как еще чувствовать себя семнадцатилетнему мальчишке станичного воспитания, которому молодая девушка подсовывает под голую задницу указанный неприличный предмет. Краснел я, видимо, невероятно, хотя и краснеть у меня было нечему, а носы, как известно, краснеют совсем от других причин. Я никогда сам не просил ничего при нужде, но санитарки догадывались сами. А так — терпел.
Однажды я решился, при возникшей необходимости, сам отправиться в далекое тогда для меня путешествие в туалет, выбрался в коридор, прошел шагов десять, держась за стенку и… упал. Меня быстро водворили на место, и старшая медсестра, высокая строгая немка, долго, сидя на краю моей койки, выговаривала мне, а я лежал и понимал, что мне надо улыбнуться и сказать ей, что я больше не буду, но ни того, ни другого я сделать не мог: что это за улыбка одной верхней губой? Наконец, она поняла по моим красным глазам, что раскаиваюсь, помахала у меня перед носом своим аристократическим пальцем и ушла. Больше я таких попыток не предпринимал.
Читать дальше