Кузмин как писатель едва-едва сводил концы с концами, он не мог позволить себе привычные размашистые траты, а юные его друзья по-прежнему его обирали — в том числе и этот противненький Юрий (Юрочка) Юркун, с которым он в то время не расставался. Вроде бы Кузмин нередко оставался должен и за квартиру, по этой причине и вынужден был скитаться по своим более или менее состоятельным приятелям. На собственном же опыте могу лишь свидетельствовать, что он никогда не просил у меня взаймы, и в этом отношении был безупречно корректен. Но поскольку он, как и все русские, был щедр и транжирист, то немудрено, что зачастую оказывался в стесненных обстоятельствах.
Княгиня дала мне в дорогу кольцо на счастье с большим темно-малиновым рубином. Кузмин взглянул на него, покачал головой, снова приблизил его к глазам и сказал с некоторым огорчением:
Из этой поездки ты вернешься не один.
То есть?
Задумчиво, горестно:
Ты свяжешь себя узами с женщиной. Лучше не делай этого.
Больше он ничего не сказал, как я ни домогался. Но я знал, что временами у него прорывался дар удивительного ясновидения.
Мой почтеннейший маэстро Мейерхольд, чье мнение мне было особенно драгоценно, с полным равнодушием отнесся к моему рижскому успеху. Я в подробностях рассказал ему о том, как поставил auto sacramentale Кальдерона, но он только небрежно заметил:
Ты должен был поставить это выразительнее, пышнее. Так, чтобы все до единого зрители после этой постановки перешли в католичество.
На мое возражение, что все зрители и так были католиками, он сухо бросил:
Тем хуже для тебя. Значит, овации были лишь внешними.
И о памятной записке моей он не желал ничего слышать. Все это лишь olla potrida [25] Здесь: мешанина (лат.).
из Мейерхольда и Макса Рейнхардта. При этом он о Рейнхардте не знал почти ничего. Но я не рассердился на него, потому как уже понимал, что даже самые лучшие люди театра мыслят как эгоцентрики, предельные эгоцентрики. Кроме того, у Мейерхольда начиналась в то время его гимнастическо-артистическая фаза. В своей студии он установил шведскую стенку, по которой артисты должны были лазать вверх и вниз, как матросы по мачтам, и, зависая, декламировать свои монологи. То был период его увлечения акробатическими прыжками и импровизациями в стиле Гоцци, так что статуарный театр испанцев не мог его занимать. Он желал слышать монологи, произносимые с итальянской бравадой и размашистыми жестами, а классическая, жгучая сухость торжественной риторики Кальдерона, которая еще недавно так нравилась ему, теперь ему разонравилась. В театре такое происходит быстро.
В мое театральное планирование он не верил, мой переход в католичество не принимал всерьез.
Ну, и какую вы увидели в этом выгоду? Что, что? Никакую? Не смешите. Уж я-то вас знаю. Вы расчетливый немец. Такой же, как ваш Рейнхардт.
Константин Миклашевский, режиссер великолепного Старинного театра, был настроен совершенно иначе; его мой успех с детьми и любителями привел в восторг. Он хотел перевести мою памятную записку о театре на русский язык — не знаю, сделал ли он это, никогда не слышал ни о каком русском ее издании — и твердо обещал поддерживать меня во всех моих начинаниях. Так как он был большим знатоком старого и нового театра и в Старинном театре доказал свое мастерство, его поддержка значила для меня, конечно, немало.
Москва меня разочаровала, Петербург разочаровал еще больше; он стал для меня вдруг каким-то чужим — насквозь погрязшим в снобизме. Я не стал наносить визит ни великому князю, ни куратору Прущенко, который обосновался меж тем в Петербурге, а профессор Шахматов мог только заверить меня, что дело окончательно прояснено и лежит на подписи, а почему до сих пор не подписано, ему и самому непонятно; должно быть, во властных инстанциях есть какие-то политические затруднения, в коих кое-кто заинтересован. Ему и самому все это крайне неприятно.
В конце ноября я уехал, минуя Ригу, в Берлин. Если не ошибаюсь, новое издательство Ровольта, «Гиперион», располагалось тогда у Потсдамского моста. Я пришел туда утром и застал картину кипучей деятельности. Эрнст Ровольт был, как всегда, весел, предприимчив, подвижен. О его компаньоне, докторе Шредере, не могу вспомнить, а вот его редактор д-р Вольфганг Гетц остался в памяти как человек очень доброжелательный. От меня потребовали прочитать мои летние стихи, обращенные к бронзовой Вере. Ровольт был готов издать их небольшой тетрадкой, если я предоставлю ему преимущественные права на дальнейшие мои произведения. Я охотно согласился, я верил в звезду Ровольта.
Читать дальше