Вскоре появился на свет, в том же издательстве «Карантин», а через год — «Прощание ниоткуда».
«Семь дней творения» — это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее.
1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и… ощущает картонный муляж…
Я называю такой принцип сюжетной организации «литературным биноклем». Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем «бинокль» и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки.
Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг — в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии — уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему — начинаем мы постигать — от этого человека бегут близкие…
Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение.
Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути — целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности.
Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам.
Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова.
Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий.
Чувства его словно навыворот. Не как у людей. «К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе». Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто «унижение ненавидевшей его снохи польстило ему».
Кровавые распри в годы революции («с винтом не расставался», — говорит он, — т. е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета.
Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его.
Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме… «Василий считал, что вся доля впереди…
«— А не дали, — рассказывает он. — Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней…» Он говорит старику-брату, приехавшему погостить: «Могли… (жить своим умом. — Г. С.). Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь, весь век задом вперед шел, а вы погоняли».
Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра Васильевича Лашкова, которому открылась его… «собственная роковая причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори…»
Читать дальше