Нравственная защита «встающей на ноги проститутки», как известно, — традиционная тема русской классики. От «Невского проспекта» Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии — от Некрасова до Надсона — кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: «У нас этого нет!..»
Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к «вечной теме», написав «иконописного херувима» Симу, и в конце книги — приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая «примарафетилась к надзирателю» и говорит о себе: «Пробы на мне ставить негде»; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ…
И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, «падшие» Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция.
Они загублены не «средой», не «отчаянной бедностью», не «общественным темпераментом», как деликатно — по отношению к властям предержащим — обозначил ее Куприн, они загублены «революционной законностью». Так окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия, осуществленная в России.
Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось.
Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя.
Он уходит гордо: «…Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках».
Дворник Василий Лашков только вздохнул. «Безобидный, малость чудаковатый старик», — подумал он о нем.
Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем «волна удушливого бешенства», когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного, рабочей кости.
«Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев.
Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом:
— Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им — не по носу. Не нравится — получай, голубок, девять грамм».
Василий подумал: «Гад». И не ответил».
Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он начал думать! Даже не думать еще — задумываться.
Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою, чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша: «Живи сусликом, а я свою долю найду… Эх ты, красный герой!».
Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: «Народ безмолвствует».
…Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку он — немец.
Дворник Лашков пытается вступиться за него:
— Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина. — Г. С.), — австриец, и в паспорте он на австрийца записан.
— Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже — австриец… А в общем-то б…во, конечно… — Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение.
Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот раз брата «херувима» Симы — дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было Калинин, да тот сорвался с крыши и — насмерть.
Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и — пустил себе пулю в висок.
…Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье. Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист:
— …Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину Смердякову… Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику… И они еще спалят мир.
Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове, утешал:
— Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все — твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья… А ты плачешь?..»
Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: «…Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь — от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич?! Что?»
Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее:
— Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, — на бедность просить?
Читать дальше