— То есть не было притирки, сложностей, о которых предупреждал мэтр перед съёмками?
— Практически не было. Мне страшно нравилось то, что и как он делал. Я наслаждался. Бывало, я приходил на съёмочную площадку, а он, в костюме, в гриме, сидит на стуле, читает газету „Правда“. Я смотрю: как здорово сидит, как пластично закинул ногу на ногу. Я прошу сразу принести какое-нибудь „Новое время“, и мы тут же снимаем кадр с газетой, хотя по сценарию, естественно, не было и в помине… А приходил он на съёмки усталый немыслимо, потому что в это время репетировал в театре „Антония и Клеопатру“, ещё где-то работал и по общественной линии, как всегда, по партийной, конференция, что ли, какая-то была… Просто измочаленный приходил. Я говорил: давайте попробуем сегодня это, это сделаем, если успеем. „Давай, — говорил он устало, — давай, Мейерхольд, режиссируй меня“. Но никогда в этом не было никакой презрительности, напротив, я всегда чувствовал его огромное уважение к нашему общему делу.
— А приходилось сталкиваться с актёрской самодеятельностью?
— Да, приходилось. Притом больших актёров. Это самое страшное для меня — стремление во что бы то ни стало в этот фильм воткнуть какие-то старые задумки, наработки…
— Например?
— Лапиков, например. Артист гениальный! В финале того же „Булычова“ я подошёл к нему, начал объяснять, как я вижу юродивого, которого он играл, мол, паузочки, остановки нужны, то есть юродивый с офигительным вниманием к окружающей жизни… А Лапиков смотрел на меня, совершенно не слушая, ему просто неинтересно было то, что я говорю. И потом Лапиков сказал гениальную фразу… А в гостиной, где мы в тот день снимали, были все самые знаменитые тогда актёры, звёзды первой величины: Ульянов, Ромашин, Копелян, Васильева, Стеблов, Бурков, Русланова, Маркова, Дуров… И Лапиков, перебив меня, громко так, чтобы все слышали, сказал: „Ты, старик, не бзди! Давай хлопушку“. Ну, я дал хлопушку. Лапиков начал играть хорошо, но на мои пожелания просто наплевав и забыв. А я смотрю, у Михаила Александровича желваки ходят, обиделся он за меня, притом что дружил с Лапиковым. Ну, я как бы утёрся, дальше стал снимать. Некоторое время спустя, после перерыва, Ульянов подходит к Лапикову и говорит: „Вань, давай порепетируем с тобой“. — „Миш, да что там репетировать! — отмахивается тот. — И так всё ясно“. — „Да нет, мне нужно, ну подай реплику, я тебя прошу“, — говорит Михаил Александрович. „В полноги, что ли?“ — „Да нет, по-настоящему, как ты умеешь. Нормальную сделаем репетицию и тут же снимем“. Тот подходит, говорит свой текст. И Ульянов, уже опершись на Русланову, это последняя была сцена, дальше смерть, — Михаил Александрович стоит, седой такой, благородный, красивый, и, вздохнув, также громко, чтобы все слышали: „Эх, Ванька, Ванька! Пропил ты свой темперамент…“
— Отомстил?
— И Лапиков мгновенно пришёл в себя!.. Но говорю я это вот к чему. У Ульянова огромное количество блистательных ролей: „Бег“, „Карамазовы“… Но „Булычов“ для меня очень дорогая картина — и не потому, что я её снимал. Там самый главный Ульянов, такой, каким я знал его в жизни. Фраза там есть такая, уже перед самой смертью Булычов говорит: „Попы, цари, губернаторы… На кой чёрт они мне надобны? Мне, Егору, зачем?..“ Вот Михаил Александрович всю жизнь провёл среди попов, царей, губернаторов… В чём-то он пытался их переубедить, переломить… С годами я стал понимать, что в той картине, которая в общем-то боком прошла по его биографии, было сказано главное: попы, цари, губернаторы… На кой чёрт они ему надобны?.. В этом трагизм. И в том, что я называю обречённой бесполезностью социального преобразования белого света, притом неважно, в ту сторону или в другую…
— Ну это вопрос спорный. Спорный и вечный. А как же „Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идёт за них на бой“?
— На бой, не знаю… Но была в нём вера в то, что если что-то изменить в соотношении социальных сил на исторической арене и если нагрузить эти социальные силы высокой нравственностью, то что-нибудь изменится… Вот это был оселок его трагической судьбы. Я видел, сколько переживаний, сколько сил, физических, душевных, он тратит на безумные попытки сначала построить коммунизм, потом не строить коммунизм, потому что слишком дорогое оказалось строительство в смысле нравственных издержек, потом построить некий капитализм с человеческим лицом… Вот это было крестом Михаила Александровича Ульянова. Сколько он мне повторял, что поговорит с министром МВД Щёлоковым! Он когда начал свою картину „Самый последний день“ снимать, уверял, что причина всех наших бед, в том числе коррупционных, — это невнимание к низшему милицейскому классу, к участковым. Он верил, что покажет в картине всё как есть на самом деле, потом покажет картину Щёлокову — и тот всё перевернёт, изменит систему. Верил, что если у каждого из нас появится свой хороший участковый, на которого можно положиться и в радости, и в горе, и в беде, то мир изменится! Верил и мучительно на эту тему соображал: как обучастковить всю российскую действительность? Как наполнить Россию, тогда Союз, хорошими, честными, добрыми, отзывчивыми участковыми? Верил страстно, свято!.. Я, конечно, ничего ему тогда не сказал по поводу его желания поговорить со Щёлоковым. „Он ведь ко мне всегда подходит в Кремле! — кипятился Ми-хайл Александрович. — Жмёт руку, чуть не обнимает: как, спрашивает, дела? А я как дурак, как мартышка отвечаю: да ничего, всё нормально… Как это нормально?! Да плохо всё, и именно от того, что участковые в загоне!..“ Вот и тратил он силы, энергию, талант на то, чтобы переубедить Щёлокова… Потом другая была история — на картине „Дом под звёздным небом“.
Читать дальше