4.
О десятилетии, проведенном Петром Петровичем на различных островах ГУЛАГа, мы не будем долго распространяться. В конце концов, это совершенно другая тема. Но и тут записки П. П. Астахова не затеряются в общем потоке. Они привносят много нового и интересного, как в области фактографии (быт лагерной элиты, быт особых лагерей), так и в плане обобщающих жизненный опыт размышлений.
Петр Петрович Астахов как зэк выдержал множество испытаний. И самое главное — он выжил.
Но при этом просматривается определенная стратегия и тактика этого выживания, и она во многом соединяет ГУЛАГовскую фазу его судьбы с фазами военного плена и коллаборационизма.
Бросается в глаза, что где бы Астахов ни оказывался, в любой самой трудной ситуации, относительно скоро он выкарабкивается из нее и оказывается в сравнительно благополучном положении. Может ли это быть удивительным везением и многократной случайностью, как он утверждает? Пусть даже и в сочетании с личной добросовестностью на любых вверенных ему участках?
Думается, что этого все же недостаточно. За всем этим стоит, как представляется, некое интуитивное, даже подсознательное следование инстинкту выживания. Если присмотреться к тому, как получал он свои жизнесберегающие позиции, то всякий раз наталкиваешься на поступки, провоцирующие такого рода «везение». Ему не жалко было ни целую ночь шить в Воркуте рукавицы (в надежде, что его оставят на портновской должности), ни инвестировать свой сидор с хорошими американскими вещами в получение должности нормировщика. Умение рисовать и чертить — две палочки-выручалочки Астахова. И то, что в его учетных карточках значилось, что он чертежник, тоже было откровенным сигналом, посылаемым им кадровикам и прочим читателям карточек. И это срабатывало!
Добавим сюда ясную голову, превосходную обучаемость на ходу и щепотку авантюризма: однажды он был даже готов попробовать в себя в роли иллюстратора «Рогнеды», но вовремя отказался!
Важнейшим фактором такого поведения было, конечно же, ясное и трезвое понимание альтернатив и их, если угодно, самоубийственности. Альтернативы же у Астахова были неважные: у сытого коллаборационизма — голодный шталаг, у теплых помещений нормировщика, учетчика, каптера или чертежника — холодная шахта или лесоповал. Ни того, ни другого, ни третьего слабый астаховский организм не выдержал бы, почему эти альтернативы и были им, организмом, отвергнуты.
В сущности, поступками Астахова движет экзистенциальный императив: «Жить, жить и еще раз жить!» Настоящего выбора у него как бы и не было: не пойдешь против присяги — умрешь, не отдашь сидор — умрешь.
«Цитенгорст и Вустрау, — пишет Астахов — были тем пробковым поплавком, на котором можно было добраться до берега».
Верно, но берег здесь не швейцарский, а философский — и это ни много и ни мало: жизнь!
Этот императив не безразмерен: на подлость, приспособленчество, доносительство и предательство он никогда не шел, сколько бы его ни соблазняли.
Но экзистенциальный императив тем не менее близорук, он решал задачи текущего выживания, но он не стратегичен. И когда вдруг оказывается, что за тот или иной шаг, единственно правильный позавчера или вчера, сегодня надо платить как за неверный и платить по-крупному, — тогда и возникает та коллизия, то внешнее, смершевское, и внутреннее, астаховское, следствие и переследствие, а вслед за ними и суд, атмосферой которых напитаны эти записки.
В этих рассуждениях, к которым я пришел, внимательно читая и перечитывая записки Петра Петровича, нет ни грана осуждения. Я просто преклоняюсь перед открытостью и мужественностью этого человека, и тем важнее разобраться в траектории его удивительной жизни и в механизмах, ею управляющих.
5.
Начавшись в персидском Энзели, прометнувшись через бакинские дворы, голодные украинские шталаги, сытые немецкие лагеря «для своих», швейцарские лагеря и пансионы для интернированных, лихтенштейнские квартиры для репатриационной миссии, камеры советских тюрем и зоны советских лагерей, общежития для спецпоселенцев, записки Петра Астахова охватывают 35 лет и завершаются сценой его возвращения в Баку — домой, в объятия живых еще и вечно любящих его родителей. Своего рода возвращение блудного сына, но в высоком, рембрандтовском, смысле слова. Он был бы рад вернуться и раньше, и иначе, но иначе — а стало быть раньше — никак не получалось и не получилось.
Читать дальше