Смутное чувство, сложное, непонятное, овладело при вести о Кишиневе всеми еврейскими сердцами в огромной России. Это не было простое чувство горя. В глубине этого чувства таилось еще что-то жгучее, мучительное, что-то такое, из-за чего почти забывалась самая скорбь — и чего никто все же не мог назвать. Тогда Бялик бросил в лицо своим обесчещенным братьям "Сказание о погроме" и открыл им, что это за чувство, имени которого они не знают. Это был — позор. Более, чем день траура, то был день срама: вот основная мысль этого удара молотом в форме поэмы. Она в художественном смысле далеко не лучшая у Бялика. Она не может похвалиться ни такой скульптурной чистотой образов, как "Мертвецы пустыни", ни такой роскошью красок, как "Зори", ни такою глубиною поэтической концепции и кристаллической обработанностью языка, как "Свиток о Пламени". Но это — одно из тех редких литературных произведений, которые кладут печать на свою эпоху. Бялик нашел слово, которого недоставало, и это слово совершило чудеса. Историческая дата Кишинева имеет двойной смысл: это, с одной стороны, полное выражение, полное воплощение всего приниженного и пассивного, что скопилось веками в еврейской душе, — но, в то же время, это и отправная точка новой эры. С этого момента идея национальной самодеятельности из кабинетной или, в лучшем случае, подпольной окончательно становится всенародной. Позор Кишинева был последним позором. В 1904 году был Гомель; в 1905 году несколько сот погромов разразилось по всей России; скорбь еврейская повторилась еще беспощаднее прежней — но срам не повторился. Второе испытание, количественно более ужасное и нравственно более оскорбительное, ибо оно совпало с великим всероссийским ликованием, доказало, однако, что новая еврейская душа уже достигла своей зрелости... Конечно, это не была заслуга одного человека — это сделала жизнь, история, сила вещей. Но история находит иногда людей, рукам которых она доверяет свой посев. В важный и трудный момент новой еврейской истории, на переломе двух эпох, эта роль выпала Бялику. Только на час, но часа этого мы никогда не забудем.
* * *
Необходимо отметить еще один мотив, настойчиво повторяющийся в "Песнях гнева" ("Над бойней" и "Я знаю: кану я..."). Еще недавно молодая идеология еврейского интеллигента отводила еврейскому народу роль вспомогательного средства для чужих преуспеяний; даже погромная кровь рассматривалась, по чьему-то нашумевшему выражению, как "смазочное масло для колес прогресса". Бялик отказывается от служения кому и чему бы то ни было на свете. Для него еврейский народ не только самоцель, но и больше того: над свежими гробами братьев, прямо в лицо всем пляшущим "на празднике чужом", он провозглашает, что благо родного племени есть для него единственное оправдание мира, единственный смысл бытия и вселенной, и вне этого блага все для него ложь: и прогресс, которым мы лишь одни не воспользуемся, и "солнце правды", которого мы лишь одни не увидим. Ибо освобождение мира есть ложь и гадкая насмешка, если мы должны быть раздавлены под колесами чужого счастия; и величайший праздник будущего, о котором грезят лучшие борцы человечества, будет тогда в глазах поэта наглым пиром на нашем кладбище...
* * *
После "Песен гнева" дальнейшие творческие пути Бялика еще не определились. Чувствуется, что в душе его идет какая-то серьезная внутренняя работа, может быть, перелом или пересмотр старых ценностей; его внимание отходит от внешнего мира и сосредотачивается на собственных переживаниях. В последние годы Бялик вообще мало пишет или мало печатает; то, что попадает в печать, свидетельствует о мучительной трудности кризиса. Немногие стихотворения последних лет проникнуты безотрадным пессимизмом. Старая жизнь рушится, новая еще не возникла. Мы, крохоборствующие наблюдатели, мы, которые и малым довольны, мы ясно видим признаки духовного возрождения в народе; но с той высоты, откуда поэт озирает течение жизни, но на его великий масштаб — эти признаки ничтожны. Для него народ остался, как был. Пророческий зов прозвучал напрасно. "Быстро кончен их траур — отряхнулись и встали" и пошли проторенной дорогой. Им не нужно пророка: "Ступай прочь, беги", — говорят они ему, как когда-то говорил пастуху Амосу священник Амассия. Горькое раздумье охватывает поэта: стоило ли бороться, учить, укорять, призывать? Не извратил ли, не растратил ли он в этой бесплодной борьбе лучшую силу своего дара? "Я хлопотал о вашей полушке и потерял свой динарий". Минутами поэту кажется, что его жертва не только бесплодна, но и сама по себе малоценна, что вся его работа — одно сплошное пустое место; быть может, он и умрет скоро, еще при жизни, "и завернут мою душу в бумажный саван, и похоронят на книжной полке, и буду я стоять над собственной могилой..." Кто я такой, чем заслужил, чтобы солнце мне светило, спрашивает он в порыве тоски. У него теперь одна мечта, одна молитва: чтобы грядущий человек, "тот, который будет свободен и будет прямее станом", хоть не презирал его и понял его муки. Все как-то измельчало в глазах поэта: не только сам он и подвиг, им совершенный, но даже идеалы, даже лучшее, что есть в человеке — "голод о Мессии [20] Мессия (букв, "помазанник", ивр.) — в религиозных представлениях иудаизма идеальный царь, потомок Давида, который будет послан Богом, чтобы осуществить избавление народа Израиля.
". С ядовитой насмешкой рисует он картину будущего, как внедрится этот "голод о Мессии" во все щели людской обыденщины и сам станет пошлостью...
Читать дальше