Есть мир
Таких понятий и предметов,
Такого самомненья
Торжество,
Что только
Племя грозное поэтов,
Быть может, в силах
Одолеть его.
Когда писались эти стихи, я работал над книжкой о Борисе Лихареве. Естественно, что обратился за помощью к Гитовичу: ведь они были старыми друзьями, и воспоминания Александра Ильича могли бы пригодиться мне для правильного воссоздания обстановки «Смены», их совместной поездки по Средней Азии. Но Гитович говорил о событиях, отстоявших от нас на расстоянии в добрых тридцать лет, так, будто та борьба, которую они тогда вели, не окончилась, а только несколько видоизменилась.
— Знаю, ты, конечно, захочешь писать о борьбе с басмачами, — говорил он. — Что же, это была борьба не на жизнь, а на смерть, и в ней, как на киноэкране, проецировались две главные и непримиримые силы: советская власть, свобода, раскрепощенность души, с одной стороны, и все, что несет капитализм: рабство и угодничество, кровь и слезы, обман и насилие — с другой. Басмачи были лишь статистами. Мы по неопытности приняли тогда статистов за премьеров. А ездивший с нами Юлиус Фучик, в отличие от нас знавший про капитализм не понаслышке, увидел больше нас. Он написал серию очерков о торжестве новой жизни в Средней Азии, и каждый очерк был направлен против главного врага — равнодушия. Он увидел то, что для нас примелькалось, стало привычным, как увидел и холодок у некоторых к нашему великому делу, тот холодок, который потом вывел из наших рядов не одну сотню бойцов.
Обостренное чувство правды двигало Гитовичем, и далеко не всегда оно приносило ему лавры. Наоборот, прямота отпугивала, честное замечание воспринималось как проявление недоброжелательности. Тем не менее, поэт не хотел и не пытался изменить свой характер.
Да, у него не было сил принимать участие в дискуссиях, заседать в редколлегиях журналов. Но он пристально следил за тем, что пишут другие.
Как-то зимой мы с М. Дудиным навестили Гитовича в Комарово. Пришли неудачно: Гитович спал. Но едва мы сошли с крыльца, как за нами кинулась его жена:
— Вернитесь!
Александр Ильич встретил нас в прихожей, затащил в комнату. Он был искренне рад встрече.
Когда-то давно, еще на фронте, он читал мне на память дудинских «Соловьев» и говорил, что талантливость автора «прет» из каждой строки.
Он сохранял доброе отношение к Дудину, хотя теперь одобрял далеко не все, что писал поэт. Ему казалось, что Дудин торопится печатать стихи, которые еще не перебродили в нем, порой довольствуется не вином, а тем, что грузины называют маджаркой.
— Ты же знаешь, Миша, я люблю твои стихи, — не успев усадить нас, сказал в тот вечер Гитович. Он начал цитировать стихи, несколько дней назад опубликованные в «Ленинградской правде». — Хорошо, — ничего не скажешь, хорошо. Но тем досаднее, Миша, что рядом с отличными стихами — встречается игра в слова.
Вскоре Дудин ушел.
— Обиделся, наверное, — сказал мне Гитович. — Я знаю: обиделся. Мы редко встречаемся, и мне следовало бы помолчать. Но я не могу молчать, когда вижу, что стихи потерпели ущерб от торопливости. А Дудина люблю.
Еще больший протест вызывали в нем стихи неискренние, написанные не потому, что их нельзя было не написать, а потому, что с помощью их поэт рассчитывал как-то устроить свои дела. Таких авторов Гитович открыто презирал.
В стихотворении «Поэту» он заметил:
Ты был правдивым —
Будь еще правдивей,
Здоровьем и болезнью — справедливей,
Будь — чтобы мимо века не пройти —
Архиепископом великой правды:
Теперь тебя читают космонавты,
А с малой правдой им не по пути.
Чувство постоянной ответственности за все происходящее становится главным в поэзии зрелого Гитовича. Живя в Комарове, он как бы день за днем окидывал взглядом прожитое, старался вникнуть в существо явлений, понять природу их. Его стихи — как бы письма другу, диалоги с близкими людьми. Поэт скуп в изображении деталей быта, обстановки, пейзажа. Все подчинено одному — точнее и лаконичнее передать мысль, с большей достоверностью поведать о чувстве. Недаром почти все послевоенные стихи, особенно из числа написанных в Комарово, редко превышают 12–16 строк.
Гитович продолжал жить поэзией, охотно помогал тем, кто к нему обращался, радовался выпуску книг, в которых зазвучали голоса молодых поэтов, погибших на фронтах.
— Майоров, Багрицкий, Коган, Кульчицкий! Поистине пуля — дура, — говорил он мне. — Трудно даже представить, что могли бы написать эти мальчики, если бы дали им возможность поработать. Уже только за гибель этих поэтов мы никогда не простим фашизм. И после молчания:
Читать дальше