Ленинградские тетради Алексея Дубравина
Письмо Павлу Трофимову
Дорогой друг!
Помнишь ли ты вечера в Сокольниках? Падали желтые листья на аллеи, в лужах отблескивали уличные фонари, мы бродили с тобой по пустынному парку, никто не мешал нам, и мы не спеша обсуждали всякие проблемы. В один из таких вечеров вспомнили юность, свою беспокойную юность в годы Отечественной войны и блокады Ленинграда. Ты сказал тогда: «Чтобы понять, что мы собой представляем и куда мы движемся, почему такие мы, а не другие, надо внимательно покопаться в университетах юности. Согласен? — Потом шутя прибавил: — Напиши! Сядь и добросовестно изобрази, как мы понимали этот отвоеванный у варваров мир — в том самом наивно-простодушном возрасте». Я, помню, сказал, что я не литератор, к тому же о войне написано так много, что моя дилетантская работа едва ли теперь кого заинтересует. Ты возразил: «Много — не означает все. О ней, о войне, далеко не все еще написано. Ее пережили миллионы, но каждая пара человеческих глаз видела ее по-своему. Давно ли ты носишь свои роговые очки?» — «Пожалуй, лет десять, не меньше». — «Вот тебе первое условие: наблюдал глазами без оптических приспособлений. Второе — неважно, что ты не писатель. Пиши, как умеешь, своими честными словами. Суть всякого труда в литературе в том, в конце концов, и заключается, что каждый марающий бумагу марает ее самосильно, не прибегая к помощи соседа».
Я не придал тогда серьезного значения этому немного шутливому разговору. Однако же со временем мысль, оброненная тобою, меня захватила, и я, поборов смущение и робость, наконец решился. Год спустя после вечеров в Сокольниках я приготовил бутылку чернил, толстую пачку бумаги, вспомнил твои наставления и приступил к работе. Но это, вероятно, не то, что имел в виду ты и на что меня наталкивал. Как бы там ни было, дело теперь сделано: бумага исписана, бутылка чернил изведена. С волнением кладу свою несовершенную работу на стол перед тобой.
Не знаю, как ты читаешь теперь литературу. Несмотря на все ее погрешности, эта нетолстая книга, по-моему, не так уж суха и безнадежна, чтобы с досадой и нервным нетерпением скакать по ней неистовым галопом. Читай, пожалуйста, не торопясь, по нескольку страничек в сутки, после работы, спокойными часами — так, полагаю, всего лучше настроишься на ее волну, на волну того живого трепета души, какой вызывался событиями памятных лет и какой, очень возможно, повторился в книге. Впрочем, поступай, как знаешь. Я, кажется, упустил, что книга — это не симфония; здесь не могут быть проставлены лярго, анданте, аллегро и т. п. обозначения темпа и характера воспроизведения. Автор прозаического опуса не волен подобрать ключей к собственному сочинению.
Смиряюсь и ставлю последнюю точку.
Алексей Дубравин.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
СУРОВАЯ ОСЕНЬ
Горькие дни и страшные ночи, дни и ночи тревог, поиски, надежды, размышления. Быть на войне человеком во что бы то ни стало…
«Именем Военного совета!..»
До полудня нестерпимо жгло солнце, а сухая рыжая земля беспрерывно сотрясалась от канонады, затем все неожиданно смолкло, солнце потускнело, и уставшие за день изнурительного боя войска повалились наземь. По законам боя надо было окопаться: отошли на новые позиции, однако рыть ячейки солдаты не спешили, а командиры, вопреки обычаю, окопных работ не потребовали. Кое-кто, сбросив с плеча пропотевшую скатку, взялся было за лопату, но тут же, махнув ею несколько раз, спокойно прекратил «саперную гимнастику». Многие, запрокинув голову, лизали горлышко давно опустевшей фляжки, другие погружали в землю стальной вороненый штык, вынимали его, чуть освеженный сыростью, и торопливо касались его похолодевших граней шершавым сухим языком. Страшно хотелось пить.
Всего полчаса длился солдатский неурочный отдых: проснулись от вязкой духоты и оглушающего грохота. Кругом потемнело. Сухо взрывались голубые молнии, грозно раскатывался по солдатским каскам рассохшийся гром, брызнули прохладные редкие капли… А дождь, такой крупный, живительный, мокрый, словно назло, ушел в сторону противника.
Читать дальше