Чиновник еще не закончил обход другого, правого ряда и все повторял свой ужасный рефрен, а осужденные уже говорили друг с другом.
Алексей Плещеев с любопытством обернулся к соседу, едва чиновник с приговором отошел от него:
— Так это вы Кашкин?
Тот ответил, чуть переиначивая плещеевский стих:
— Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки.
Как они могли так, эти милые, умные, благородные молодые люди… как могли они так о постороннем разговаривать друг с другом, неужели до их нутра еще не дошло, что сегодня, что скоро, что вот сейчас и вот здесь не станет ни ума их, ни благородства, ни чувств… ничего?! Или что-то все же останется? Хотя бы лучи?
Едва покинул сцену чиновник, как место его занял батюшка, тот самый, что вел их по снегу. Принесли налой, должно быть, специально походный, складной, легко расставили его, и батюшка начал свое увещание словами апостола Павла:
— Оброцы греха есть смерть.
Он призвал к покаянию, к исповеди перед смертью телесного — ради жизни вечной, но никто не откликнулся на этот зов, и тогда батюшка подкрепил предложение посулом:
— Братья! Кающемуся спаситель прощает грехи…
Из правого ряда один кто-то дернулся к нему, стал шептаться с ним. Остальные двадцать человек не шелохнулись. Они выслушали свой смертный приговор, но раскаиваться им было не в чем. Даже тот, кто в темном одиночном каземате, измученный, дрогнул, поддался минутной слабости и смятению, помрачился умом и духом, — так даже и тот на виду товарищей почел бы бесчестьем отречься от своих убеждений. Достоевский готов был в том поручиться — если не за всякого, то за подавляющее большинство тех, кто в это морозное утро стоял вместе с ним.
В эти последние, безмерно страшные минуты, углубляясь в себя, проверяя мгновенно всю свою жизнь, иные — он судил по себе, — быть может, и раскаивались в каких-то делах своих, но то дело, за которое их покарали, те мысли, те понятия, которые владели их духом, представлялись им не только не требующими раскаяния, но даже чем-то их очищающим, мученичеством, за которое многое им простится!
Ничего более не дождавшись, батюшка двинулся по стопам объявлявшего приговор чиновника; тот нес бумагу, этот нес крест. Достоевскому вспомнился Виктор Гюго, «Последний день осужденного на смерть», как герой мечтает о священнике, который знал бы, что делает смерть с нашей душой. Увы, еще никто не возвращался оттуда. Оставалось одно утешение — что держался перед судом достойно, даже жертвовал своими интересами, если видел возможность выгородить других… У него был дурной характер, пусть так, но, когда доходило до дела, он стоял за друзей.
Оп сказал по-французски Спешневу:
— Мы будем вместе с Христом.
— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.
Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.
Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.
— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.
Кряжистый бородатый палач подскочил к Петрашевскому, опустил ему на голову шпагу и с треском одним махом переломил ее пополам, так что тот от боли поморщился.
— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.
Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение чести, пожитков и живота — как про то говорилось в артикулах петровского Устава — впрямь страшило сильнее, нежели лишение живота без сраму и без затей. При царе Николае трудно было судить об этом. К бессмысленному обряду шельмования осужденные отнеслись вполне равнодушно. Куда явственнее ощутили свое положение, когда солдаты стали сдирать с них пальто и плащи и облачать в белые балахоны с колпаками и длинными, до земли, рукавами.
В этом наряде маскарадного призрака Достоевский вдруг как бы увидал себя со стороны, и в том калейдоскопе, что беспрестанно мелькал перед внутренним его взором, вдруг возникла картина, казалось, давно им забытая: великосветский прием, на котором с ним случился припадок, когда, разговаривая со знатной красавицею, он лишился чувств. К чему ему привиделось это? К тому, что в нынешнем маскараде такого не повторится?.. Нет, он был совсем не спокоен, но голова жила и работала.
Читать дальше