Его коммерческая карьера не удалась, ибо он был слабоволен еще в молодости и остался таким. В 1906 году он женился на моей матери Хелене Ауэрбах, дочери бедного раввина. На свадьбе, состоявшейся в зале одной из познанских гостиниц, исполнялись песня невесты из «Лоэнгрина», а затем свадебный марш Мендельсона из музыки к «Сну в летнюю ночь». Это не было чем-то необычным для польских евреев, по крайней мере образованных, а являлось скорее частью свадебного ритуала. Свадебное путешествие супруги совершили — и это было тогда принято — в Германию. Сначала они посетили Дрезден, а потом Бад-Кудову.
Если бы Гюнтер Грасс или кто-нибудь еще спросил моего отца, кто он, то отец был бы ошеломлен и ответил: конечно, еврей, и никто больше. Конечно, точно так же ответила бы и мать. Она выросла в Германии, в Пруссии, вернее, в пограничной области между Силезией и провинцией Познань.
Все ее предки со стороны отца были раввинами. О некоторых из них можно кое-что узнать в больших еврейских справочниках — ведь эти люди публиковали научные труды, которые очень ценились в свое время. Они занимались не столько теологическими, сколько юридическими вопросами, что было среди евреев делом вполне обычным. В давние времена раввины действовали не только в качестве священнослужителей и учителей, но и в качестве судей.
Хотя только один из пяти братьев моей матери стал раввином, — сначала он отправлял свою должность в Эльбинге, потом в Гёттингене и, наконец, до эмиграции непосредственно накануне Второй мировой войны — в Штутгарте, — можно сказать все же, что все они, эмансипированные и ассимилированные, по-своему были приверженцами семейной традиции. Трое из них стали адвокатами, четвертый — адвокатом по патентным делам. Конечно, религиозные вопросы почти не вызывали у них интереса. Исключение составлял только старший — раввин.
А что же моя мать? Она тоже знать ничего не хотела о религии, еврейская традиция мало ее интересовала. И это несмотря на ее происхождение? Нет, скорее из-за него. Я думаю, что она, без всяких «но» и «если» отойдя от духовного мира своей юности, выразила тихий и мягкий протест против отсталых нравов родительского дома. Ее не интересовало и ничто польское. Год за годом, когда я 28 августа поздравлял мать с днем рождения, она повторяла один вопрос: а знаю ли я, у кого еще сегодня день рождения? Думаю, что она хотела увидеть нечто символическое в совпадении ее дня рождения с днем рождения Гёте. Разговаривая со мной, она цитировала классиков. Если я выражал недовольство едой, то слышал:
Могу ль родить вам войско из земли?
В моей руке созреет ли воитель?
Прочитав позже «Орлеанскую деву», я увидел, к своему удивлению, что у Шиллера в руке вырастал вовсе не воитель, а ржаное поле. Но, как бы там ни было, сокровищница цитат, к которой обращалась мать, основывалась на немецкой поэзии, по крайней мере той, что изучалась в школе на исходе XIX столетия, — прежде всего Гёте и Шиллер, Гейне и Уланд.
Отец мой, напротив, всю жизнь оставался тесно связанным с еврейством. Верил ли он в Бога? Не знаю, об этом никогда не говорили. Но, вероятно, существование Бога настолько же разумелось для него само собой, насколько и воздух. По большим праздникам и в субботу он ходил в синагогу, поступая так и позже, когда мы жили уже в Берлине. Но посещение храма не являлось исключительно религиозным актом. Синагога для евреев — не только дом Божий, но и место общения. Там встречаются, чтобы, может быть, сообща поговорить с Богом, но уж, во всяком случае, со знакомыми и единомышленниками. Словом, синагога играет и роль клуба.
Если жизнь отца формировалась и не под воздействием религии, то, несомненно, под влиянием традиции. В ранние годы на него, как и на бесчисленное множество польских евреев его поколения, глубокое впечатление оказали идеи сионизма. Отец с гордостью рассказывал о своем участии в Третьем всемирном сионистском конгрессе в Базеле. Но это было давно, в 1905 году. Я никогда не слышал, чтобы после этого он активно участвовал в сионистском движении, в деятельности какой-либо сионистской организации. Такого участия, видимо, и не было. Предприимчивость была отцу несвойственна.
В отличие от отца, владевшего несколькими языками — польским, русским, идиш и, как почти каждый образованный польский еврей, конечно же и немецким, мать не отличалась способностью к языкам. До конца своей жизни, до того дня, как она была убита в газовой камере лагеря Треблинка, мать говорила на безупречном, особенно красивом немецком языке, но ее польский язык, хотя она и прожила в этой стране не одно десятилетие, оставался неправильным и производил, можно сказать, жалкое впечатление. На идиш она не говорила, а если все-таки пыталась заговорить, когда, например, делала покупки на рыночной площади в Варшаве, то слышала от снисходительно улыбавшихся торговок-евреек: «Мадам приехала из Германии».
Читать дальше