Впрочем, за исключением медицины с сельским хозяйством, новая программа не прибавила ничего такого, чему бы не нашлось места в старой: профессор богословия в состоянии был преподать (дельные и успевали преподать) и герменевтику, и экзегетику, и гомилетику, и притом в размерах не меньших, чем по новому уставу; профессор церковной истории в состоянии был сообщить (дельные и сообщали) сведения по патристике и археологии. И жалости было достойно, как при новом уставе подавалось учащимся совершенно то же, часто до буквальности повторяющееся, под разными именованиями и в разных одеяниях — богословия или экзегетики, церковной истории или патристики. Кроме рассеянности, неизбежной при множестве предметов, кроме потери времени на повторение тожественных положений и на изучение «введений» в разнообразные новые науки, получалось еще положительное развращение ума. Самоважнейшею частию курса все-таки продолжали считаться письменные упражнения. Предание об этом удержалось; соблюдалось и прежнее правило, что темы для сочинений даются по главным предметам в каждом классе. И это было еще спасением, что на практике понятие о задаче учебного воспитания не затерялось; следили более всего все-таки за развитием. Но в применении к новой программе чем эта добрая забота, между прочим, сказалась? В бывшем Философском классе главным предметом на второй год поставлено было учение об Отцах Церкви, после логики со психологией, которые служили главными для первого года. Легко представить себе разлад, вносимый в голову такою очередью наук; легко представить нескладицу, что тот же преподаватель, в качестве главного наставника, присажен к столь разнородным предметам, и легко представить развращение молодого ума, обязанного писать рассуждения об особенностях того и другого Отца или о значении того и другого творения отеческого, когда все сведение об Отце ограничивается заученным рукописным полулистиком, сообщающим сухой перечень заглавий и два, три более или менее короткие изречения. Благодарение судьбе, меня миновала эта беда: так как происходил самый перелом программы, то патрологию не успели ввести тогда в Философский класс и возвысить в чин главной науки; я слушал ее уже в Богословском классе, и значилась она не главным, напротив, едва не последним предметом, а потому от обязанности самоизмышленных мудрований над историческими темами Бог меня миловал.
Риторический класс, как сказал я выше, считался в старину последнею стадией формальной зрелости; из него поступали уже в университет, между прочим. Так было в Славяно-греко-латинской академии; так продолжалось и в семинарии до тридцатых годов. Риторы поэтому не считались мальчиками. В мое время прямой переход из Риторического класса в университет был затруднен, но, по преданию, с нами обращались почти как с взрослыми. Об училищных наказаниях вроде сеченья или коленопреклоненья не было помина. Хотя между семинаристами было сознание, что риторов можно сечь, и ходили слухи, что после экзаменов призывают учеников, дурно себя ведущих, в правление и там их секут, но не припомню ни одного определенного случая в этом роде во все свое двухлетнее пребывание в Риторическом классе. Более обыкновенным наказанием для провинившихся было «сажанье за голодный стол» в бурсацкой столовой; существовал карцер; но применения были редки во всяком случае. Большинство профессоров даже с нами, риторами, обращалось на «вы». Право единственного числа оставалось за ректором и инспектором по отношению к учащимся всех классов, и за главными наставниками по отношению к риторам. Завелось это само собою, без понуждений и программ. На говоривших «ты» ученики не обижались, вежливым с собою обращением не кичились. Бывало, что в том же классе и тот же преподаватель обращается к одному с «ты», к другому с «вы», и выходило естественно, не возбуждая удивления. Разница обращения вызывалась неодинаковою заслугой учащегося и молча всеми признавалась.
О дисциплине, господствовавшей в семинарской бурсе, не имею понятия. Но кроме казеннокоштных, помещавшихся в самом здании Семинарии, семинаристы располагались общежитиями в двух монастырях, дававших даровое помещение (Богоявленском и Златоустовском), и в так называемом Остермановом доме. Это был дом за Каретным рядом, купленный Комиссией духовных училищ у наследников графа Остермана и назначенный для сооружения новой семинарии. В период стройки один из старых флигелей отдавался на житье семинаристам. Там, как и в двух поименованных монастырях, они вели свое хозяйство, то есть нанимали повара и покупали провизию. Порядки были вроде училищных: те же «старшие», та же невообразимая грязь и бедность, пред которыми самая бурса, нумера казеннокоштных, могла казаться роскошью. Тут было светло и по возможности чисто; постели опрятны до известной степени. А бывал я в общежитии Богоявленского монастыря: нижний этаж, низкие комнаты, почти нет света, воздух нестерпимый, почти то же, что в Коломенской бурсе. Наведывались, между тем, по временам субинспекторы, и крошечку прибавить заботы о чистоте ничего бы не стоило. Но не ощущали в ней потребности ни подчиненные, ни начальство.
Читать дальше