Лео выключил компьютер.
— Боюсь, они не станут обыскивать вашу сумку на выходе, — сказал он. — Однако они обязаны это сделать. Просто они не понимают, как вести себя с женщинами. Не могут вообразить, что сюда придет женщина и что-нибудь украдет.
— А вы можете?
— Я могу вообразить практически все что угодно. За мной издавна водится такой грешок.
— А это грех?
— Не знаю. Возможно, грех, потому что в конечном итоге начинаешь замечать в людях худшее. — Он проводил ее к главному входу. Вахтер посмотрел на них через окошко своей будки и снова уткнулся в спортивную газету.
— А вы думаете обо мне самое худшее? — спросила Мэделин. Они ненадолго задержались в проходе. Казалось, ей уже не нужно никуда спешить.
— Я думаю о вас только самое лучшее.
— Это очень опасно. — Она притронулась к его плечу. Она могла бы привстать на цыпочки и поцеловать его в щеку, но это казалось нелепым в подобном месте, под мемориальной доской с именами пап и понтификов — суровых отцов, возводивших мосты между Богом и человеком. Поэтому Мэделин только сжала его руку, быстро и крепко, и сказала, что вскоре свяжется с ним. Потом развернулась и зашагала по узкой улочке, цокая каблучками по каменной мостовой; на неровной брусчатке ее ноги слегка подворачивались. А он остался с абсурдным и острым чувством утраты.
Лео среди женщин и кофейных чашек, под горестным взглядом святой Клары, словно бы возмущенной тем, что ее единомышленник вовлечен в рутину, в будничный ритуал. Лео, вежливо отвечающий на вежливые вопросы (они вместе ездили на римское кладбище под склепом Святого Петра) и ждущий, когда Мэделин подойдет и заговорит с ним. Он чувствовал себя юнцом, вот что раздражало его. Он чувствовал себя тинейджером (ужасное слово с международным оттенком распутства), который пытается привлечь внимание женщины старше себя; Мэделин же в это время лавировала среди прочих женщин с пугающей, зрелой уверенностью.
Наконец она к нему подошла. Тема римского погоста была исчерпана. Женщины вокруг говорили о своих семьях, о детях и школах, о своих домах, горничных и об отпусках.
— Расскажите мне о себе, — попросила Мэделин. — Вам это не запрещено? В каких семьях обычно вырастают священники?
— Вам неинтересно будет слушать о моей семье, — заверил он ее. — Моя семья — совсем не то, что ваша.
— Что вы имеете в виду? Ваша семья была несчастна? Все счастливые семьи счастливы одинаково, не так ли? Откуда эта цитата?
— Толстой.
— Точно, «Анна Каренина». Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные — несчастны по-своему. Вы согласны?
Почему это ее интересует? Чем она руководствуется, задавая подобные вопросы? Женщины приблизились, чтобы выразить благодарность и попрощаться.
— Вы останетесь пообедать? — спросила она у него.
— Мне бы не хотелось опять злоупотребить вашим гостеприимством.
Мэделин, рассмеявшись, даже не удостоила его ответом. Лео наблюдал, как она улыбается и смеется, пожимает руки, подставляет свою бархатистую щеку дляпрощального поцелуя, для двух прощальных поцелуев — по одному в каждую щеку; наблюдал, не отрывая глаз, за этим восхитительным действом — как она подставляет другую щеку для поцелуя… С фотографии в серебряной рамке, водруженной на рояль, на зрелище насмешливо взирали Джек и две девочки. Неожиданно для самого себя Лео начал представлять мелкие ритуалы их семейной жизни: как поступили бы Брюэры, что они бы сказали друг другу. В подобных вопросах его воображение давало сбои из-за острой нехватки опыта. Как будто он незаконно проник на территорию другого государства, где царили иные порядки и говорили на иностранном языке; как и все необычное, это его безудержно манило. Лео буквально погрузился в транс. Его семья, его маленькая, хрупкая семья представляла собой совершенно отличный организм, социальный институт, абсолютно не похожий на ее семью. Его семья была ограждена прошлым, о котором нельзя говорить, и наследием, которое не хочется признавать.
— Расскажите, — настаивала Мэделин, когда ушла последняя гостья. — Расскажите мне, а я послушаю.
И он рассказал. Это была своего рода исповедь, разъяснение и искупление одновременно. Он рассказал Мэделин о своей жизни в доме, пропитанном затхлым запахом ушедших дней, о жизни, переполненной излишним вниманием со стороны набожной матери-вдовицы, которая не терпела какого-либо вмешательства из внешнего мира, если не считать озорниц, приходивших учиться играть на пианино. Домам присущ неповторимый запах, целая гамма ароматов и едва подвластных обонянию оттенков. Весь их дом пропах фимиамом, который вбирали в себя складки одежды матери, когда та каждое утро ходила на мессу, а затем возвращалась домой — тогда-то он и вырывался наружу, этот тяжелый, томительный дух. Свечка, неизменно горевшая перед иконой Благословенной Мадонны с младенцем, добавляла запах воска.
Читать дальше