– А ручьи будут?
– Вряд ли.
– Зайцы, пап, были?
– Спрятались.
– Ну, а были бы? – он взглянул снизу вверх. – Стрелял бы?
И я ответил, что «не стрелял бы». Он начал прыгать. Он был доволен.
Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что «кабинет Ибакова» выдохся и всё плохо, длится «война в Чечне», «тренд к рецессии». В пойме слышно всё зáдолго… Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.
– Мельница. Наша.
И мы опять шли… Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай… Жизнь здесь гуще… И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, – всё это пахло… После – дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала… С сильным скрежетом мчались розвальни…
– Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! – звал Заговеев.
Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.
– В город? – спросил я.
– Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё… Тоша?
– Нет, я Антон, – возразил тот. – Я вам не лялька.
– Глянь-ка: Анто-он он! – съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. – Тоись Тошка ты! – обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. – Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел… дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять… Страх гнетёт… – Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.
Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли… Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и – назад домой. «Пятьдесятые», говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой… Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг – в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер – гой еси! Предлагали: учись… Не надо, и без того смак!..
Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт «бескозырки», чтоб, швырнув, их запахивать… В «шесьдесятые» в космос выбрались, телевизоры сделали – а без трактора швах. А тракторы – он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, – то ли тут возраст, то ли ещё что, – жизнь поменялась. Квасовка – ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что – уволим. Тут и кардан… Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, – вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить – лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно… Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт – за хозяйство, мужу ей некогда… В «семьдесятые» опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил – асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, «учёные», а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит… Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, «бескозырок» не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет – да и под кустики, под «треньсвистер» обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает… Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой… С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл… Жили тягостно, Маленков 9 9 Г. М. Маленков, председатель Совета Министров СССР с 1953-го по 1955 год.
облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так – расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород – нет конца. И всё – он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть «курям» задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом «посмотрим»… Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи – и в другой покос он опять твердил, что у них всё «по-старому». Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск… После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку – гнать «нуклегниды». Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? – и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что – жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, – прямо.
Читать дальше