Как так? Почему же он выкладывает правду только теперь, когда Хадамович написал, как было дело в действительности? Неужто и в нем заговорила совесть?
Да, это тоже, конечно, меня мучит совесть.
Как так? Разве он не боится? Не трусит именно сейчас, когда Славик вернулся из заключения?
Не-е, про это я уже говорил, Владо Славик не мстительный, этого я не боюсь, но я решил сказать, как было дело в действительности, потому что этот жлоб Хадамович пишет в своем письме, будто все это я выдумал, а не он, а ведь дело было вовсе не так, это просто грязная и гнусная брехня. А окромя того, тут еще одна закавыка — ее бы тоже надо как-то распутать.
Что же он имеет в виду?
Да вот, как я уж сказал, видите ли, старый Славик, да, он самый, отец Владо, Мартин Славик, столяр, бывший корчмарь и легионер, [31] Имеются в виду чехословацкие легионы, сформированные на территории стран Антанты чехами и словаками, проживавшими в этих странах до первой мировой войны и ставившими своей целью борьбу за государственную независимость Чехословакии.
так вот его надо бы как-то обротать, он сущий сатана, от него жди чего угодно.
Да полно, неужто он боится такого старого человека, какие у него на то причины?
Ну, чтобы причины, сказать трудно, вы можете меня даже на смех поднять, что верно, то верно, но я, ей-ей, боюсь его. Вся наша фамилия боится его, внучата и те меня стращают…
Уж не хочет ли он сказать, что Мартин Славик угрожает им?
Ну, это как посмотреть, этого сатану на кривой не объедешь, и в общем-то он не угрожает, только один такой знак делает…
Знак делает? Какой такой знак? Что за вздор?
Да, конечно, может, это и вздор, но мы боимся его, этого знака. А ведь как оно, стоит старому Славику, то бишь отцу Владо, так вот, говорю, стоит ему когда встретить кого из нашей фамилии, из нас, Калишеков, всякий раз он делает такой знак пальцем, вот этим пальцем, указательным, вот этак — под горлом чик-чик — будто нас режет…
Может, просто угрожает?
Ага, вроде угрожает… хотя в общем и не угрожает, просто осклабится, совсем даже по-приятельски, будто бы мы его лучшие друзья, я и вся моя фамилия, но при этом делает этот знак — чик-чик, под горлом, это хитрая шельма, я уж ему сказал, если не перестанет, подам в суд на него за угрозы, а он прикидывается, будто ни о чем и не ведает, просто, мол, поправлял ворот на рубахе, а ведь делает это, черт, постоянно, и на улице, и в корчме, и в лавке, и перед чужими людьми, и все думают, что он поправляет ворот на рубахе, так что теперь, когда Владо пришел из тюрьмы, а Хадамович письмо прислал, я и решил, что я, Юрай Калишек, скажу правду, чтоб облегчить свою совесть, а если признаете, что мне положено отсидеть за ложное свидетельство, так я и на это согласный, хотя все этот жлоб Хадамович подстроил, а теперь на меня хочет свалить…
Вот как было. И каждому сразу все стало ясно. И, как все верили, что отец действительно виновен, так затем (когда в Калишеке — спасибо деду, поправлявшему с дружеской улыбкой ворот рубахи, — проснулась совесть, и он подтвердил заявление Хадамовича) все стали божиться: мы-то никогда не верили, что Владо виноват, нам сразу было ясно, что эти два негодяя подставили его, но что нам было делать, когда Владо сам в этом признался.
Вот о том и шла речь. О его признании. Петера больше всего и занимало то, о чем отец не хотел говорить даже после показаний Калишека. Отца прямо спросили: почему вы взяли на себя то, чего не совершали? И отцовским ответом было молчание. И деда отблагодарил он весьма своеобразно: выбранил его. Кто тебя об этом просил? — кричал он. — Кто тебя просил быть моим адвокатом? Я ни от кого не жду благодеяний, думай-ка лучше о себе, и не суй нос в мои дела, не нуждаюсь я в твоей помощи, и пойми наконец, что это меня оскорбляет, унижает, пойми, я не сопливый мальчишка, который не может постоять за свою честь. Если я взял тогда на себя вину, стало быть, у меня на то были причины, не понимаешь разве? Наверное, я знал, что делаю, и если не хочу о том говорить, это тоже мое дело, мое, и ничье больше, я не потерплю, чтобы ты вмешивался… и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Они тогда вдрызг разругались, потому как дед тоже не оставался в долгу перед отцом; хорошо знал, куда его можно побольней ударить: ты метком прибитый, жалкая тряпка, бросал он в лицо ему слова, как плевки, ты засранец, слабак и трус, поэтому не хочешь об этом говорить. Стыдишься, и все тут! Вот она, правда-то! И не трепись мне тут о каком-то высшем нравственном долге, меня на такие словечки не поймаешь, ты потому тогда признал себя виновным, что водки нахлебался и, может, даже толком не помнил, как дело было, вот потому-то и взял на себя вину, и с тех пор стыдишься этого, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. По сути, дед упрекал его в том же, что и мать, но если к ее словам отец относился с легкостью (или, по крайней мере, вид такой делал), то дедовы попреки ранили его до глубины души. Они чуть было не сцепились тогда, и в общем-то до последнего дня по-настоящему так и не помирились. И хотя со временем заключили молчаливое согласие, этакое хрупкое перемирие, в воздухе постоянно висела угроза, что война в любой момент может разгореться снова, ибо на самый существенный вопрос отец ясно, однозначно и убедительно так ни разу и не ответил. И такое впечатление было не только у деда; Петеру и то отцовские доводы представлялись не вполне убедительными. Ему казалось, что отец проговаривает слишком много слов, будто испытывает потребность что-то затемнить, и потому говорит без конца (или вовсе молчит), чтобы не сказать того, для чего достаточно было бы одной-единственной, но точной фразы.
Читать дальше