— Если ты кому-нибудь расскажешь об этом, я убью тебя.
Жандармы немедленно записали показания в свою черную тетрадь. Они пришли утром и весь день проторчали в доме. Перед уходом они сказали, что ничего не закончено и что они еще вернутся. Ни один из них не обратил внимания на часы, надетые на запястье Женевьевы, да и она сама совершенно забыла о них.
Студия была расположена на углу улицы Берне и авеню Георга V. Пятьдесят музыкантов устраивались на своих местах, не обратив на него никакого внимания. В кабинке Гольдштейн беседовал с мужчиной с седыми висками. Это был Фред Баттисан, директор компании, лишь изредка присутствующий самолично на сеансах записи, элегантный, высокомерный человек, не способный на искренние теплые отношения, но продвигающий тех, кто честно на него работал. Сольнес очень нервничал всякий раз, когда записывал свои песни на диски.
Мужчины вышли из стеклянной кабины и подошли к нему. Разговор был чисто техническим. За предыдущие две недели было отобрано для записи двенадцать песен. По общему мнению, две из них обещали стать шлягерами, но Сольнес отдавал предпочтение четырем другим, написанным простым языком, наподобие песен Жана Ферра, но именно они дались ему с большим трудом.
В данный момент обсуждался порядок записи. К группе присоединился дирижер, приятный и робкий мужчина с седеющей бородой. Он очень удивился, увидев номера 5, 7 и 12, к которым еще не написал оранжировки, потому что… Он повернулся к Баттисану, сделавшему вид, что сосредоточенно разглядывает висящую на стене картину. Гольдштейн прокашлялся и сочувственно сказал:
— Вот так, малыш. Сегодня запишем только четыре песни.
— А как же остальные?
— Остальные… как-нибудь в другой раз.
— Но ведь диск должен выйти пятнадцатого января.
— Он выйдет, малыш, выйдет, — Гольдштейн с несчастным видом смотрел на Баттисана, как бы прося у него помощи. — Господин Баттисан, вернее, члены административного совета решили выпустить сначала диск на сорока пяти оборотах.
— На тридцать три никто не покупает, — сказал наконец Баттисан.
— Вы говорите о моих дисках? — спросил Сольнес.
— Не только. Видите ли, рынок выдвигает свои требования…
— Я ничего не понимаю, — сказал Сольнес.
Гольдштейн быстро сменил тактику, и вместо участливого тон его стал неожиданно властным, менеджерским:
— Сегодня ты записываешь четыре, а насчет остальных посмотрим весной.
— Я не понимаю, господин Гольдштейн, вы мой импресарио или нет?
— Я твой импресарио, и я им остаюсь. Я не из тех, кто покидает корабль. У каждого артиста бывает простой, и ты это прекрасно знаешь.
Сольнес улыбнулся открытой, простодушной улыбкой, как он всегда улыбался в минуты крайнего волнения или напряжения. Он повернулся к Баттисану и мягко сказал:
— Я не понимаю, у нас есть контракт или нет?
— Есть, — сказал Баттисан. — Если угодно, можете подать на меня в суд.
— Да нет же, нет! — воскликнул Гольдштейн. — Не будем говорить глупостей.
Сольнес продолжал, обращаясь к Баттисану:
— Если вы разрываете контракт, то я обращусь к Беркли или к Филлипсу. Вы не возражаете?
— Не возражаю, — сказал Баттисан, — только я сомневаюсь, что они примут вас с распростертыми объятиями.
— Из-за той истории?
Все молчали.
— Вы боитесь, что пластинки не разойдутся?
— Это целая политика, малыш. Все вместе. У тебя очень молодая аудитория, а певец в наши дни — это не только голос, это личность, это легенда, наконец, пример…
Баттисан положил руку на плечо Сольнеса. Он хотел успокоить певца:
— Кристиан, пусть пройдет время, месяца три. О вас немного забудут, а потом мы начнем сначала, обещаю вам.
— Допустим, — сказал Сольнес, — но я не понимаю, при чем здесь сорок пять оборотов?
— Мы не выпустим его, — холодно сказал Баттисан.
— Это чтобы сделать мне приятное, только и всего? Премного благодарен. Можно забыть о нем.
— Мы заказали студию. Музыкантам и оранжировщику уже уплачено. Вам тоже заплатят за четыре песни. Гольдштейн скажет вам, за какие именно.
Баттисан вышел из комнаты. Дирижер вернулся на свой подиум, музыканты принялись настраивать инструменты. Гольдштейн нежно подтолкнул Сольнеса к микрофону:
— Расслабься, не спеши. Давай.
Сольнес чувствовал себя одиноким и брошеным, как бык, выпущенный на арену, чтобы умереть. К его горлу подступал комок, а ему надо было петь. Это была одна из самых трудных записей, которую ему когда-либо приходилось делать.
Читать дальше