После дамы говорил Кулъковский.
— Я не могу, конечно, — начал он, — сравняться с предыдущими ораторами в том богатом материале, который они о Василие Палыче Зырянове представили. Но многословия и не нужно. Многословие сегодня, на этом собрании было бы непристойно. Я поделюсь только моими личными воспоминаниями. Василий Палыч был первым человеком, который встретил меня, когда я сошел в Нью-Йорке с парохода… Что сразу привлекало к нему? Это ощущение необыкновенной доброты. Это был добрый человек. И это очень важно для нас, приехавших из Советского Союза, воспитавшихся больше на зле. Когда я встретился с Василием Палычем, во мне был еще этот пузырь яда, пузырь злобы. Встреча с ним — это был урок доброты, он учил пользоваться любовью, как таким, так сказать, лекарством от ненависти… Вытравить все недоброжелательное, все нелюбовное, что есть в человеке…
— Вот говорит, что учился у Зырянова доброте, а сам не вернул ему 200 долларов, которые тот ему одолжил. А ведь он так хорошо теперь устроен, а Зырянов, вы сами знаете, прямо нуждался, — раздраженно прошипел мне в ухо сосед, старый журналист.
Я вспомнил комнату для прислуги, в которой жил Зырянов, маленькую, под самой крышей, заставленную железными канцелярскими шкафами.
— И вот я скажу, — продолжал Кульковский, — титул общественного деятеля раздается у нас слишком щедро и часто без разбора. Но в приложении к Василию Палычу этот титул возрождается в самом глубоком, самом чистом его значении. Он был человеком особого типа, как бы печальником русской эмиграции. Он умел стать другом каждого, кто к нему обращался за помощью. И у него было невероятное уважение к человеческой личности. В разговоре с ним чувствовалось, как сам подрастаешь. На этом я и хочу закончить мои слова. Из кончины каждой человеческой жизни мы должны извлечь нравственный урок. В смерти Василия Палыча есть всем нам некий завет или завещание. Мы должны, так сказать, произнести какой-то безмолвный обет дорогой его памяти.
Было еще много речей. Все, что обычно говорится в таких случаях. Но сегодня готовые фразы звучали искренне. Зырянова любили, и его внезапная смерть всех поразила. Все чувствовали, что с уходом этого достойного и правдивого человека нравственный уровень эмигрантской общественной жизни непоправимо понизится. Никто не придет ему на смену. И никакого преувеличения не было в этих речах. Вся долгая жизнь Зырянова действительно была служением. Все, что о нем сегодня здесь говорили — это правда.
Выходя из зала, я столкнулся в дверях с Бобровским: «Алексей Николаич, как ужасно… Василий Палыч!»
Лицо Бобровского задрожало. Мне стало страшно, он сейчас заплачет. Я не должен был ему этого говорить. Ведь они дружили всю жизнь.
Вдруг, яростно тыкая в меня пальцем, Бобровский задыхаясь проговорил:
— Этот человек шестьдесят лет тому назад подпал под влияние Чернышевского!
Подошедший Кульковский с почтительной готовностью заглядывая Бобровскому в лицо, с одобрением подхватил:
— Так оно и есть, так оно и есть. Все это оттуда и пошло. Василий Палыч не мог этого охватить, что Ленин от Чернышевского, он не мог этого и взять. И это придавало некоторым его политическим высказываниям, я прямо скажу, характер какого-то безвкусия и я бы сказал не двойственности, а двоякости: он смотрел направо и налево. На нем была какая-то шапка невидимка. Вы меня извините, может быть я неясно выражаюсь, но проблема эта была, так сказать, брошена…
Бобровский смотрел на него озадаченно.
Мне говорили потом, что на том же собрании Бобровский будто бы сказал кому-то, что Зырянов для него умер год тому назад. То есть, когда у них в организации произошел раскол. Меня это поразило. Со стороны было даже трудно понять, что собственно отличает отколовшихся от тех, кто остался с Бобровским: у них была совсем одинаковая программа широкого объединения эмиграции для борьбы с большевизмом.
* * *
Чем больше я писал о Бобровском, тем все ярче его образ возникал на страницах моей рукописи: «совсем как живой!» Но если поначалу это был хотя и бледный, но все же похожий портрет Бобровского, то постепенно словно кто-то другой начал проступать сквозь его черты. Я хотел правдиво и точно его описать, а вместо этого у меня из под руки вырастал фантом. Как ожившая кукла чревовещателя, он больше не зависел от меня и требовал, чтобы я все подробнее его описывал и придумывал для него все новые гротескные поступки и разговоры. И все-таки этот фантом казался мне вполне правдоподобным. Я даже с удовлетворением думал — так настоящие писатели пишут. Но в то же время, я чувствовал, что собирая рассказы о Бобровском, я делаю что-то дурное. Это чувство еще усилилось после того, как недавно я его видел в церкви. Со дня смерти Зырянова прошло уже несколько лет. Бобровский очень постарел за эти годы, осунулся, пожелтел. Говорили, он неизлечимо болен и почти совсем ослеп. Я заметил, когда он платил за свечку, у него тряслись руки. Да и «вторая весна» давно уже кончилась. Вдруг оказалось, что новой эмиграции он совсем не нужен. У него опять не было «окружения». Смотря на его дрожавшие руки, я понял всю несоизмеримость трагического существования этого почти слепого старика, такого же человека как я, с карикатурным Бобровским моих записей.
Читать дальше