— Ежель по уму, то Марья верно сказывает. Но вобче мужику баб и й сказ, што дятлу лапти. Едина помеха от их. Хто она, баба-то? Вон, поглянь, Акимыч, в тайге-матушке кое ей место Господь положил? Возьми хочь пчел. И за што ето мужиков трутнями лают? Навроде ба за лень. Хто то ведал? Ужель потомство в свет пустить легко? Да и не единой утехой мужики те живы. Молодь от напасти стерегут. Дом от ворогов сберега ю ть. Бабы разе стануть мужика зазря кормить? Да ить оне вместях с ими, проклятушшими, мед в соты носют. Баб тому делу обучають. Оне ж ето сами не приловчились ба ни в жисть. А слыхал я — навроде пчелы те, што бабы, опосля всево мужиков своих губять. Вот уж удумал кой- то бес окаянство! И не доглядел, што оне, пчелинаи мужики, отдав семя, мрут сами. Без душегубства. Как отметавшая горбуша. Дала жисть другим и будя. Поди, про пчел дурную байку злая баба удумала. Сама-то, никак, до стари в девках пробыла. На мужичий род эдакий срам напустила. А што она такое, баба? Да ишо без мужика? Та ж пчела сгинит, отдав жало, и от ворогов дом не оборонит. Жало-то она без проку пущаит. Абы куда. А ежель ба мужик эдак жа семя раскидывал? Што сделалось ба? То-то.
— Оно и верно. Вот шел я по участку, глядь — медведицы промеж собой подрались. Ну точно бабы! Вцепились друг дружке в шерсть и таскают одна другую. Все ухи порваны. Лохма клочьями летят. Вой до небеси. А за што? Да за мужика подрались. С одной ен жил, потом кинул. Не с добра, видать. Молодшую сыскал. Прежняя сустрела, спробовала мужичью заботу с ево стребовать, заботу об потомстве возвернуть. Молодуха-то и взвилась. Покуда бабы дрались, медвежата-то из берлоги и утекнули. На оказию нарвались. В сеть запутались, кою мужики в реке поставили, чуть не захлебнулись… Тонуть стали. Кабы не отец — не бегали б они нынче по тайге.
— Ети шалапуги завсегда такия. Бабы… Надысь видел, медведь матуху тузил люто. Дите прижала в берлоге. Совсем малое. Мужик с горя на всю тайгу кричал. Видать, первенца сгубила.
— Давай за мужиков! Всех, какие носют штаны и не носют, — предложил Акимыч.
Марья подала мужу бутыль, потрепала по плечу. Улыбнулась Акимычу.
— Ты, мать, не примай на сибе сказанное. Ты у мине лучче всех. Што белка. Та сама умная серед зверьих баб. Рознь лишь, што тайги она не боитца да от мужа свово на шаг не отойдеть. И ево от сибе не пустить. Голубить всю жисть, — смеялся Макарыч.
После третьей чарки на душе у них потеплело. Растаяли обиды, горечь от прожитого. Разогнулись, расправились плечи, а глаза хотели видеть лишь доброе. А язык-то, язык, что незаузданная лошадь… Вдруг возьмет да и приоткроет частицу души мужичьей, по-детски бесхитростной, что запуталась в буреломе добрым растерявшимся медведем. Уж кто только не пытался наступить ему, большому, на лапы. Он отмахивался незло. А выводили из себя — плохо приходилось обидчикам. Так и эти двое. Ни с чего, казалось бы… ан нет. Воспоминания у каждого свои, нахлынули — не отогнать.
— Я кады на каторгу упекси, помышлял сибе в дороге порешить. Да как такое справить, ежли от железа живова места на теле не оставили. Иду, бывалоче, а цепи на ногах дзинь, дзинь, ровно колокола малый отпевают. С макушки пот, от пяток холод бежит. Нутро — будто заяц в силке подкидышем плачетца. И только я руку к зубам, штоб вены порвать, конвойный бабах над головой! Знать, не судьба была без времени сгинуть, — умолк Макарыч.
— Мне, напротив твоево, легше довелось. На каторге помене был. Да только судьбина не жаловала тож. На всем крест ставила. Самово во зло живым оставила. Бывало, кажной белке в тайге, кажной зверушке завидовал. Ить всяка тварь божия парой живеть. С радостями. Я ж кончины своей всю жисть вымаливал у Бога. Ен не сжалился. Сделал с меня колоду неживую. Лишь душа чуть теплится. Остатнее давненько на том свете. На што я вживе, сам таво не ведаю. Навроде бы кнутом не секли. Кусок хлеба завсегда имел. Крыша над головой своя — не в долг взятая. А все чево-то не хватает, — жаловался Акимыч.
И Макарычу припомнилось, как однажды увидел его возвращавшимся с обхода. Руки Акимыча. потемневшие от горя, тогда бережно прижимали к голой груди шевелившийся комок в телогрейке. Грели его своим угасающим теплом. Будто силились отдать ему самого себя. А пальцы лихорадило. Они плакали. И хотя глаза смеялись от радости: ведь вот нашел Акимыч отраду себе — сиротку олененка, будет с кем время коротать. Пусть и зверье, а все ж дите, есть о ком печься. Сердце старика в тоске зашлось. Сколько тепла отцовского нерастраченного сохранилось в нем! Сколько заботы! Вон ведь со зверушкой малой по-человечьи говорил. Будто тот понял бы. Даже баюкал. Как дите свое кровное. И уж на что язык Макарыча был с перцем, тут отвернулся. Слова застыли. Не радость — горе старика в лицо увидел. В руках, ногах, что босые, с вывертом торопко к избе спешили. Холодной, одинокой, как могила.
Читать дальше