* * *
А ведь было на нашем веку это всё-таки:
перестроечные и полночный «Агдам»,
что-то свежее носится в уличном воздухе,
и амнистии множатся по городам.
И свобода приходит в расцветшие скверики,
и выходит Улисса большой перевод,
пароходы плывут по высокой Москве-реке,
возвращается Сахаров из несвобод.
Возвращаются частная собственность. В частности,
возвращаются улицам их имена.
Комитет государственной безопасности
обещает, однако, вернуть времена.
Почему-то в России всё бедами мазано,
всё кончается лесом предательских рук.
О свободе в отчизне потомкам расскажем мы:
«Это было красиво и кончилось вдруг».
О жизни рассказать бы мог пустяк,
в альбоме старый снимок – четверть века.
Вельветовые брюки и пиджак
дают понять нам в целом человека.
Его любила женщина одна,
весёлый независимый характер,
густых волос упрямая волна.
Потом её увел один приятель.
Просил её вернуться, всё простить,
послал письмом два общих снимка даже,
ответа ждал. А что простить – спросить?
Как возвратиться к прошлому пейзажу?
И он, как жил когда-то, так и жил.
Жил в городе зимой, с весны – на даче,
где пола подгнивающий настил
пел что-то на два голоса, чудача.
Перемостил простой дощатый пол,
покрасил стены и забор наладил,
ходил с корзинкой в невысокий бор,
и что-то вдруг о радости заладил.
С какой, однако, радости бы вдруг,
когда он жил один в глухой деревне?
О радости, не покладая рук
сажать кусты, окучивать деревья.
Ни женщина призывам не вняла,
ни дети, недоверчивые к слову,
а радость вот поверила, пришла,
ведь кто-то должен приходить по зову.
В пишмашинке стихи, полустёртая лента —
было дело, и дело водило студентку,
пусть не в ад, а в предбанник его, в кабинеты,
чтобы в тех кабинетах продолжить беседы.
Мне гэбист на допросе цитировал Бродского.
Ничего не видала я более скользкого,
чем спокойный гэбист, задушевно и просто
мне цитировавший: «Ни страны, ни погоста».
Дорогие друзья и коллеги-поэты,
я бы русский забыла бы только за это,
чтоб не знать, как махровый работничек ада
увлекается первым пером самиздата.
Стол, два стула. Пикирует муха на лысину.
Ощущенье, что высекли, близкое к истине.
Было мне восемнадцать бессмысленных лет,
было радостно выйти оттуда на свет.
Многие зимы вам, многие лета!
Я отвалю на гудящий вокзал,
в тамбуре жизни зажгу сигарету —
эй, суховей, поворачивай вал.
Только однажды случится нежданно —
сердце припомнит свои берега?
Где-то в Америке у океана
всех-всех окликнет душа-пустельга.
Мать и отца возле детства на страже,
верных друзей из расплывчатых лет,
даже того гармониста на пляже
с грудью в медалях и шапкой монет.
Многое вспомнится. Ухнем с размаху
в семидесятые – полный прогон:
из сухофруктов компота добавки
и потихоньку играет гормон.
Вспомнится снежное утро с портфелем,
с инициалами торба в руке,
ввек не забыть, как заклеила клеем
белую стрелку на чёрном чулке.
Хлебом единым корми нас, о Боже,
старую песню играй, гармонист!
Счастье всегда – раздувная гармошка,
счастьице, счастье, лирический свист.
* * *
«Перестаньте, пожалуйста, ныть!
Что вы ноете? Слышат вас дети!
Потрудитесь вы тут не курить,
лучше медикаменты попейте!
Что вы, право, лежите весь день
на диване бесформенным телом
и с такой головой набекрень,
не служа молодежи примером?»
Раздаются всё чаще вокруг
эти возгласы, полны волненья,
от коллег, и друзей, и подруг,
министерства здравоохраненья.
Позитивный сосед-инвалид
с половиною мозга Петренко
костылями мне в стенку стучит,
а моя на диване лежит
и рифмует: «Петренко-говненко».
* * *
Не Герцен ли итог подвёл?
Он фразу произнёс чеканно:
«Мы вовсе не врачи. Мы – боль!»
И умотал в Европу рано.
Но слово ведь – не воробей,
и на мякине не поймаешь.
Глядишь, выходит из дверей
неолитический товарищ.
Читать дальше