Но последняя мелкота оказалась недоступной его глазам.
И тут настала моя минута:
— «…резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу».
Взгляд Нейгауза впервые сосредоточился на мне. Я увидел себя в его зрачке, странно светлом, серебристом — в цвет высшего качества зернистой икры; я был там одутловатым, распухшим в щеках, с суженным вверху черепом, как в кривом зеркале «комнаты смеха» (хотелось думать, что он видит меня не таким). Как бы то ни было, я отделился от фона, обрел для него самостоятельное существование.
— Еще один неоплатоник! — засмеялся Нейгауз. — «Наступил вечер; комната остыла, потускнела и наполнилась…»
Ну, в эти игры меня не переиграть.
— «…воздыханием неясных лучей тайного и захолустного неба».
— Браво! — восхитился Нейгауз. — А это помните? «Мне наскучило любить лошадей и прочих животных, и я…»
— «…ищу любви у более субтильного существа — женщины».
Мы долго перебрасывались кусками прозы Андрея Платонова.
— А это помните?..
— А это помните?..
— Что вы — как попугайчики? — со своей опасной белозубой улыбкой сказала хозяйка дома.
Если б у меня был другой собеседник, если бы за нашей игрой не следил, добро и заинтересованно, кумир дома, слово «попугай» прозвучало бы не в уменьшительной форме на сахарных устах моей будущей тещи.
— Это самый лучший, самый чистый способ говорить о литературе! — вскинулся Нейгауз.
— Только так можно найти собрата, — добавил Пастернак.
Любопытно, что лет через десять, в ином историческом времени, после войны, мы предавались той же игре с любимым учеником Генриха Густавовича — Святославом Рихтером, но черпали из другой сокровищницы — Марселя Пруста.
— А знаешь, — вспомнил Пастернак, — Платонов сказал, что мужская несостоятельность такой же мощный источник поэзии, как любовь. В смысле, конечно, не стихоплетства, а богослужения.
— Это звучит ободряюще, — с серьезным видом заметил Нейгауз. — Но — примеры?..
— Письма Абеляра к Элоизе, стоящие всей его схоластики, «Повторения» и многое другое у Киркегора.
— Абеляр — понятно, а что случилось с Киркегором?
— Ну, Гаррик!.. Почему он уступил свою невесту Шлегелю?
— Уступил?.. Кто бы мог подумать!..
— Он сокрушался, что не нашел в себе веры Иова, наоравшего на Господа и получившего назад здоровье, богатство и всех своих мертвецов.
— В чем сплоховал Киркегор?
— Не притворяйся, Гаррик, ты прекрасно знаешь, что он потерпел фиаско со своей невестой. Просить Бога о невозможном — значит верить в его всемогущество. Но Киркегор не возопил к небу, поставил крест на реальностях любви и принялся творить новые химеры. В чем и преуспел до конца дней.
— Откуда твой паровозник знает Киркегора?
— Но он же еще мелиоратор.
Я догадался наконец, что это игра. Платонов не владел иностранными языками, а Киркегора не переводили на русский. Это был театр для самих себя. Постороннему зрителю не распутать клубка намеков, старых розыгрышей и счетов, шутливых подколов, истинных преодолений, без которых не обошлась эта необыкновенная дружба. И впоследствии я не раз наблюдал их милую игру, где каждый поочередно был то простаком, то ворчуном-резонером.
За столом Сельвинский прочел свое новое стихотворение «Тигр», удивительно пластичное и упругое. Оно всем понравилось, даже Локсу, пробормотавшему что-то о молодых, которые «могут, когда не ломаются». Пастернак ничего не сказал, и в этом была жестокость, но не прямая, а жестокость самопогруженности, не позволившая ему, в чем он на склоне дней сам признался, оценить по достоинству современных русских поэтов, за исключением Блока. Слишком серьезная жизнь с собою, пребывание в собственных безднах принуждали его выбирать из внешнего мира лишь то, что было нужно ему самому: в человеческих отношениях, музыке, живописи, прозе, иноязычной поэзии. В русской поэзии он не нуждался, место было занято классиками и проговариванием рождающихся строк. Он мог иной раз шумно восхититься чьими-то стихами — из сострадательного безразличия. Но Сельвинский в сострадании не нуждался, и Борис Леонидович не заметил его стихов с тем же хладнокровием, с каким откладывал в сторону книжки Ахматовой с дарственной надписью. Анна Андреевна утверждала, что он почти не знал ее стихов после… «Четок», и не обижалась на него. Даже «воронежскому» Мандельштаму не удалось пробить его глухоты; он слышал сорванный голос Цветаевой-друга, а голос Цветаевой-поэта звучал ему как потерявшийся в степи колокольчик.
Читать дальше