А люди, которые в любых обстоятельствах стремятся сохранить видимость нормальной жизни, кричали друг другу сквозь тьму.
По-чешски:
«Máňo, máš tu aktovku? Маня, портфель у тебя?»
Или по-польски:
«Partie Emilu, panie Emilu, gdzie pan jest? Пан Эмиль, пан Эмиль, где вы?»
И еще на идиш:
«Reb Jicchok, ich trug ihr Brojt. Haben sie nicht mojre? Реб Ицхок, я несу ваш хлеб. Вы не боитесь?»
Или по-немецки:
«Herr Doktor Gugenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen. Господин доктор Гутенхейм, подойдите, пожалуйста, к своей дочери, у нее болит голова».
Между тем старый паровоз набирал воду. А потом отправлялся за следующим транспортом. Уже второй год он курсировал так каждый день, вернее каждую ночь.
Так проходила Брутова собачья жизнь.
И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоуверенней становился его лай, чем вкуснее казался жир из почек и печени, тем чаще вспоминал он про почтовую кобылу с их улицы, которой хотел вцепиться в глотку. Ему опять стало сниться о ней почти каждую ночь, в особенности после возвращения с работы. И каждый раз он во сне догонял ее, и ее кровь была всегда горячей и вкусной.
Только глубоко на дне его собачьего сердца продолжал тлеть слабый уголек давней любви к людям. Но поскольку эта любовь не была еще выстрадана, она ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь на этом свете платят ценою страданий, и это закон не только людской.
Была одна из пятниц декабря, на этот раз более холодного, чем обычно. Моросило. Падал мелкий снег, и снежинки были одна прекраснее другой. Они жили недолго, эти снежные пушинки, опускались на землю, вспыхивали коротким светом и таяли.
Собачья свора уже притомилась, потому что транспорт сегодня долго не шел: либо его задержали истребители, либо какой-то семафор. Дороги были забиты подкреплениями, перебрасываемыми с западного фронта на восток, и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.
Брут заигрывал с финской сукой, которая была ему предана особой, неверной привязанностью. Она изменяла ему направо и налево, и голубой свет с отблесками ледовых торосов вспыхивал в ее глазах часто и каждому. Брут же притягивал ее к себе каким-то особым очарованием, ибо в нем она чувствовала затаенную преданность к другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та вторая не была даже плотью, а лишь звездным мерцанием и сиянием слабого света, блуждавшего в зрачках Брутовых глаз.
— Оставь меня, — сказала она Бруту, когда тот защекотал ее влажным носом под поднятым хвостом. — Оставь меня! Уходи. За своей лучше бегай!
Ее крепкие ноги дрожали мелкой дрожью от необъяснимого предчувствия, которое иногда бывает у самок; а сердце сжимала ревнивая грусть.
Наконец подошел поезд, и все было, как всегда. Вот только Эмиля уже не звали, но зато Миетека; а голова болела у дочери другого доктора. Голубые глаза близорукого паровоза светились во тьме слабо и интимно. Плакали внезапно разбуженные дети, и кто-то все время кричал снова и снова:
— Мыло там дают или взять свое?
А потом они пошли в ночь, собаки и люди, под холодным звездным небом; тихо шумели ели вдоль лесной дороги. И лай достигал окрестных деревень, пробуждая дворняг и вселяя в них ужас. Потому что деревенская шавка тоже понимает по-собачьи, хоть сама и тявкает на жаргоне.
— Los! И: — Los! И еще: — Los! [8] Пошел! Пошел! (нем.)
Бруту и голубому доберману поручили тех, которые отставали. Это было занимательно, псы всласть отводили на них душу. Ни разу не случалось, чтобы тот, кого они подходили обнюхать, не встал; разве только уже был мертвый. Ну, а если кто мертвым только притворялся, достаточно было куснуть его за икру, как у него сразу же вновь появлялась охота жить.
— Возьми на себя вон того под елью, — будучи старше рангом, пролаял голубому доберману Брут. — А я обожду ту тень, что плетется сзади. Пусть она войдет в лунный свет на повороте дороги.
Доберман послушно отправился выполнять приказание, и тот, под елкой, вскочил на ноги и побежал за колонной.
Тень двигалась медленно, пошатываясь, то исчезая в кювете, то далеко вытягиваясь по склону.
Но дрессированный человекодушитель Брут хорошо знал, что теряются только тени, человек же потеряться не может. В нем поднималась страшная злоба за эту медлительность, и за эту слабость, и за этот смрад. Он тихо заскулил, напружинившимися ногами разгреб подмерзший снег, чтобы лучше прыгнуть. Потом со страшным лаем рванулся вперед и, когда почувствовал ненавистный запах, сшиб человека с ног. И на мгновение застыл над ним, дыша горячо и с вожделением, исполненный непередаваемого блаженства, которое дает власть. Затем вонзил зубы в человеческое бедро и почувствовал соленую людскую кровь, вкус которой уже знал раньше. И в отличие от своих хозяев, ему было известно, что кровь хефтлинга из Салоник и из Парижа, с пражского Жижкова и из Магдебурга — одинакова на вкус.
Читать дальше