Охваченный желанием повидать ее после этого “случая”, я отправился к ней на чердак. Не думаю, чтобы кто- либо был менее способен на кокетство, — я имею в виду сознательно неопределенные манеры и двусмысленные речи. Завидев меня у себя, она, очень смущенная и явно безо всякого умысла, вдруг предложила мне перебраться жить в это просторное помещение. Предложение это некоторым образом вытекало из ее дерзких слов, сказанных тогда в комнате. В ней, стало быть, кто-то продолжал действовать — преследуя странную цель и к тому же призванными меня обмануть средствами. Мой ответ, существенно менее серьезный, чем первый, ибо я начинал понемногу слепнуть, сводился к облеченному в нагловатые слова отказу. Отчасти я защищался от нее, словно от кого-то посягавшего на мою свободу. Впрочем, я отлично видел невинность этого предложения, не видел только противоречий в сердце этой невинности. Она и виду не подала, что услышала мой отказ, и тут же приступила к своей роли — чуть ли и вовсе никем не быть. С ней все казалось восхитительно легким. Я виделся с ней то тут, то там, мы обедали, я отвозил ее на машине. Однажды (тогда она работала в Министерстве информации) она издали заметила меня в одном из бесконечных коридоров здания, где размещалось это министерство; было видно, что я кого-то жду. Но ей и в голову не пришло, что я ждал ее, словно мы вовсе и не были друзьями, а если я, казалось, с оттенком интимности взирал на другую женщину, она всегда тушевалась, как никто другой, — не смущенная, не рассерженная, не любопытствующая. Один раз она все же как-то странно прищурилась; после я сказал ей: “Ваши глаза не всегда мною довольны”. Но, и это действительно изумляет, она и не подумала ни отрицать своей растерянности, ни досадовать на себя, что ее проявила, или на меня — что я вызвал ее своими дурными манерами. Она казалась попросту неспособной сознательно скрывать какое-то чувство под своими чувствами. Дважды по случаю она с самой бесхитростной искренностью говорила мне, что вполне довольна, когда я рядом. Но неоткуда было увидеть, что происходило, когда меня рядом не было.
Сейчас мне не вспомнить некоторые сцены, в которых она представала совсем иной. И это забвение показывает, насколько больше я мог их забыть прежде. Одна из них, как я припоминаю, произошла ближе к началу. Когда я приходил, свою маленькую дочку она либо запирала, либо укладывала спать, так что мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как ей заблагорассудится, так было заведено, она могла делать все что угодно; в этом пункте семье мужа Натали, в которой девочка чаще всего находилась, пришлось, несмотря на всю скандальность столь безумного воспитания, уступить. У маленькой Кристианы наверняка сложилось свое собственное представление об этом посетителе, единственном, кто навлекал на нее необычные запреты, хотя, собственно говоря, речь шла не о запрете, просто ее настоятельно просили держаться от комнатушки подальше. Удивительно, но правило это всегда уважалось, и Кристиана, если и появлялась, то только церемонно исходатайствовав свидание через посредничество матери, — это доказывало, что воспитание ее было не столь уж безумным. Но как-то вечером, возможно, потому, что ей стало страшно, она выбралась из кровати и прибежала в комнату; мне было очень даже приятно ее видеть, но гнев Натали был ужасен. В конце концов она даже слегка рассекла своим кольцом дочурке губку. Поступок этот был настолько ни на что не похож, что, расспрашивая ее буквально обо всем, я так и не осмелился заговорить о нем.
Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто. Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы дорогих безделушек, часами напролет занималась ею, усталыми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кристиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподавательница, приходившая к ее родителям на дом. Ее старший брат сошелся с этой преподавательницей, французской студенткой, которой быстро приелась учеба. По словам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уроков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не позволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тарабанить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непостижимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.
Читать дальше