Это “мы” меня впечатлило, в нем почудился какой-то новый акцент. Мне показалось, что прежде чем заговорить, он отступает, добровольно отказываясь от моего соседства, удаляется в изгнание, становящееся фундаментом взаимопонимания, на основе которого впоследствии на манер испускаемого вздоха и выражалась изношенная, выжженная и все же странно живая жизнь речи. “Мы” показалось намеком на это изгнание, на впечатляющую необходимость удалиться под предлогом сделаться ближе, и мне пришло в голову, что тратить на эти беседы столько сил мне приходилось потому, что я должен был первым делом его отстранить, отстраниться от него, и чем сильнее оказывалась эта отстраненность, тем глубже и истиннее становилась речь — как и все приходящее издалека. Это была не просто задержка, отсрочка, которую я столь часто “размышляя” себе дозволял: это была безмолвная, мощная, но также и едва ли реальная борьба, пригрезившееся движение, которым мне надлежало лишить себя жизни, от самого себя воздержаться, чтобы обречь тщете любое его приближение, дабы он мог подать голос издалека. Но так ли обстояло дело? То, что я только что назвал изгнанием, вызывало в памяти не разлуку, а возвращение, присутствие в блистательном мире небрежения, и, может статься мое усилие сводилось к тому, чтобы открыть повсюду, где мне случалось находиться, промежуток, служивший ему обиталищем, возвести изгнаннический шатер, где я мог с ним сообщаться — поскольку его там не было. Но так ли обстояло дело? Я поймал себя на том, что воображаю, будто он, отступая по моей просьбе, никогда не отступал полностью и, как день в ночи, оставлял в этом относительно свободном поле след, подобие присутствия, которое искажало пространство и превращало его в место заблуждения. Быть может, мне следовало настойчивее бороться за то, чтобы он удалился дальше, более искренне, таким образом, чтобы это исключало всякий обман, всякое самозванство, игру в понимание и веселость одиночества. Но не нужно ли было для этого, чтобы он присутствовал чуть полнее? Не говорил ли этого мне он сам? Не выказал ли в особо драматичный момент желание установить со мной тесную связь, чтобы суметь меня развязать? Да, он явил мне себя в этой мысли, и я все еще испытывал ее прикосновение, ее обаяние.
“Когда вы говорите мы, я не уверен в том, что вы говорите. Это ведь не относится ни к вам, ни ко мне? — К нам!” Да, это вскрывало необыкновенный промежуток, что и позволило мне сказать: “В последнее время я много размышлял. У меня такое впечатление, что раньше вы оставались более скрытным. Вы, возможно, и были необыкновенны, но я жил с необыкновенным, ничуть этим не смущаясь, его не видя и о нем не ведая. — Вы сожалеете о том времени? — Нет, я о нем не сожалею. — С необыкновенным”. По тому, как он это повторил, мне подумалось, что он в действительности не понял этого слова. Как я уже отмечал, он любил факты, он обладал странной любознательностью, чуть ли не страстью к самым простым событиям и вещам, которые увлекал “на свою сторону” с поразительной, мучительной ненасытностью, ибо меня часто посещало впечатление, что он не знал, о чем шла речь, что слова, которые все это обозначали, оставались для него смутно непонятными, по крайней мере пока он их долго не обкатывал внутри своей сферы. Тем не менее я не должен был говорить только для себя самого, ибо он продолжал нападать на меня через это слово: “Так ли уж это необыкновенно?” Я держался стойко: “Да, это было совершенно необыкновенно”. Он помолчал, прежде чем сказать: “Не для того ли пользуетесь вы этим словом, чтобы сделать мне приятное? — Чтобы подать вам идею о том, что я думаю. — Оно, быть может, вовсе мне и не приятно. Так ли уж мы необыкновенны друг для друга? — Я, возможно, прикрываюсь этим словом. Оно должно мне кое о чем напоминать. К тому же я нахожу подчас странными свои беседы с вами. — Да, мы друг с другом беседуем”.
Я был этим, как уже однажды случалось, поражен: до чего, казалось, это слово раскрывалось, вскрывало трещину, из которой поднималось мучительное безмолвие, нейтральная протяженность, которую так и подмывало без конца, без оглядки на время пробегать, преумножая и преумножая шаги без надежды когда-либо столкнуться с усталостью, изнеможением: она оставалась между; и теперь, может быть, под влиянием этого образа возвращаясь после передышки в большую комнату, я отчетливее видел — полагал, что вижу, — как она совмещается со своим собственным подобием, что меня ничуть не удивляло, но мешало уловить ее во всей ее протяженности, вдобавок лишая к тому и желания; более же всего поражало меня то, как это присутствие — скользкое и тем не менее сохраняемое в недрах самого этого выскальзывания — оказывалось наделенным двусмысленной, странной истиной, скорее безразличной к любой истине, к какой бы то ни было достоверности, исходя из которой я смог бы ее пробежать, замкнуть ее в ее пределах. Я вполне мог попытаться счесть себя в ответе за то, что здесь происходило, эта ответственность побуждала единственно отметить пустоту события, отсутствие серьезности, выраженное в его “Почему вы смеетесь?” — смех, который я бы, наверное, вспомнил, что уже слышал, не будь он самой распыленностью этого припоминания, легкий, бесцветный смешок, вокруг которого невозможно было удержать даже и невидимое присутствие. Думаю, что никогда не чувствовал в такой степени, насколько и сам я тоже оставался между. Я всегда подозревал, что говорил я для того, чтобы обязать сказать “Я” в свою очередь и его, заставить его выбраться из глубины, из той мерзкой, бесплодной нейтральности, где, чтобы быть на равных, мне надо было бы для себя самого стать им. Область, к которой я, возможно, некогда, сам того не заметив, приблизился, до такой степени объединяли меня с ним юношеские устремления и живость сердца, и мне не могло не прийти в голову, что при этом я счел бы себя достаточно близким, чтобы обращаться к нему на “вы”, и достаточно далеким, чтобы услышать, как он говорит я, что под покровом этих первых лиц, под прикрытием того равенства, которое я должен был всякий раз с горячей настойчивостью у него вырывать, я поверил бы, будто по крайней мере на какое-то время защищен от опасности услышать, как в нем говорит анонимное, безымянное, но теперь я предчувствовал: эта мысль завела меня туда, попасть куда я всячески хотел бы избежать, ибо я, быть может, и преуспел — прибегнув кое к каким уловкам, — сохранил его от меня защищенным, но анонимным стал теперь сам этот контакт со мной, и то, что из него вытекало, оказывалось не более чем легкостью лишенной истины болтовни, бесконечным отблеском радостных отражений и мерцающих мгновений. Ничего, как он говорил, необыкновенного, ничего значительного или потрясающего, хотя там и невозможно было дышать или находиться, как будто дышать, надеяться можно было только благодаря капле серьезности. Вот, наверное, почему я должен был все чаще и чаще у него спрашивать: “Могу ли я об этом поразмыслить?”, на что он не упускал случая ответить: “Ну конечно, но как долго?”
Читать дальше