В последнее время он перестал ощущать себя русским. Вероятно, совершенно иные условия жизни отрывали человека от родной земли — иная природа, жара, язык, звучавший вокруг — с Россией во всем этом не было никакой связи.
И хотя все в доме говорили по-русски, по-русски завтракали, обедали, ужинали, пили чай из самовара, читали русские книги — это были какие-то остатки прежней жизни, невозвратной, невосстановимой.
Особенно после нефедовской экспедиции. Андрей часто ловил себя на том, что предпочитает плохо выпеченному русскому хлебу пресную лепешку, а русскому чаю — горький я терпкий матэ, парагвайский чай, готовить который он научил Ирину. Да и привычные русские словечки как-то само собой изменялись испанскими или индейскими выражениями — они выскакивали помимо воли.
Может быть, потому что росло в нем ощущение приверженности к этому краю, что та жизнь, русская, ушла навсегда и с каждым годом становилась все более смутным воспоминанием, он понимал, что должен идти воевать. Он по сути дела по-настоящему только и умел делать эту кровавую работу — воевать. И сейчас следовало поступить по-мужски, не прятаться от опасности, идти ей навстречу.
К тому же, как толковали газеты, речь шла о нефти, в поисках которой была и его доля. Все благополучие его семьи на этой нефти и было основано... Взять и так запросто отдать ее боливийцам?
Ирина вышла из дома, стала рядом:
— Ты уедешь, Андрей? Опять уедешь? Опять война?
— Что делать, дорогая, видно, мне на роду написано оставаться офицером. Ты не беспокойся, эта война не надолго, это не Россия, здесь все решат недели, может быть месяцы. Давай-ка лучше заварим тыквочку матэ, взбодриться надо немного.
Они вернулись в гостиную. Андрей сел в любимое свое кресло в углу, так, чтобы видеть через большую арку комнаты кухню, где хозяйничала Ирина. Когда он был дома, он всегда садился на это место — он любил смотреть на жену, на то, как она любимым жестом поднимает руки и поправляет волосы, запуская в свою рыжеватую густую гриву тонкие пальцы, на то, как ловко, ничего не задевая и не роняя, она колдует среди тарелок, посуды, кастрюль и умеет, трудясь с самого утра до вечера, сохранять беспечный, бездельный будто вид — всегда прибранная, улыбчивая, всегда желанная. Она и сегодня не позволила себе распуститься, разрыдаться. Насыпав в расписную тыквочку зеленовато-желтый порошок, капнув туда холодную воду, она ждала, пока закипит вода. Ладонью она смахивала слезинки, будто отгоняла от себя рыдание, губы дрожали, а глаза были устремлены на огонь, будто этот чай был самым главным делом на свете.
Она влила крутой кипяток, сунула в тыквочку серебряную трубочку с ситечком — бомбилью — и поднесла Андрею поднос — молча, не укоряя, не пытаясь отговаривать.
Она знала — это бесполезно. Решение было принято.
Андрей привлек ее к себе, заставил сесть на колени:
— Давай будем пить вместе, не хмурься, это последняя наша война, обещаю тебе...
Он и сам не знал, насколько оказался правым.
Да, это была другая, не русская война. Можно сказать, что она велась почти вслепую, наугад. Противник прятался в густых лесах, найти его там было нелегко. Но если находили — яростно кидались друг на друга. Сражение, как правило, начинали топоры, пробивающие узкую просеку. Навстречу, кроша деревья и лианы, двигались боливийцы, пробивая свой ход. Затем начиналась перестрелка — тоже почти вслепую. И лишь после того как расчищалась площадка для рукопашной, которую освещали бомбометы, а бывало, и факелы, начиналась «всеобщая поножовщина». Такие яростные схватки шли по всей линии фронта.
Боливийская авиация систематически бомбардировала скопления сражающихся. Обе стороны несли огромные и бессмысленные потери. Парагвайцы поклялись вырезать всех военнопленных, если хоть одна бомба упадет на их столицу. Жара и малярия, тысячи насекомых и змей, отсутствие воды и однообразное питание, состоящее из несвежего мяса, усугубляли тяжесть боев. Каждые четыре месяца парагвайские солдаты и офицеры отпускались в месячный отпуск.
Измученные до крайности русские офицеры приезжали в Асунсьон. С началом войны город окончательно потускнел. В больнице и в залах кинематографа размещались госпитали, они были переполнены. Жара стала нестерпимой. Канализация вышла из строя. Дождевая вода — подпочвенная, соленая — источала дурной запах, большими лужами стояла на мостовых, на площадях и незамощенных улицах центра. Ковыляли калеки, у костелов — толпы женщин в траурных платьях. К восьми вечера город начинал как бы вымирать. С быстрым наступлением темноты каждого офицера сопровождал полицейский, предупреждающий свистком о том, что кто-то идет к ним навстречу.
Читать дальше