Свидетельства подобного рода мало-помалу убеждают мнимого усопшего, что он сверх ожидания все еще пребывает по сю сторону Стикса. Мне, правда, встречались такие жестоковыйные упрямцы, что умудрялись не принимать в расчет подобных симптомов воскрешения и без зазрения совести разгуливали в своих умозрительных саванах, пользуясь одновременно усладами жизни и привилегиями небытия, ибо не пристало спрашивать с мертвеца, чтобы тот признавал моральную ответственность за свои деяния в чуждом ему окружении тех, кто еще жив. По счастью, хотя бы к этой заскорузлой категории я, как впоследствии выяснилось, не относился. Прошло всего несколько месяцев, и я, принужденный волей-неволей отдать себе отчет, что трагическая гибель не состоялась, был уже на недурном счету среди питомцев и преподавателей реального училища. Туда меня устроил отец, найдя какое-то приемлемое фальшивое объяснение моему внезапному уходу из девятой гимназии.
Что касается домашнего судилища, затеянного мамой, я, сам того не ожидая, сумел так переломить ход процесса; что в доме больше никто даже не заикался о случившемся. Тема стала запретной, и это при том, что сумма, которую родителям пришлось выложить в возмещение причиненного мною ущерба, пробила в бюджете семьи изрядную брешь.
Да, это была победа. Блистательная победа, которую я по сей день вспоминаю с отвращением.
Борю отправили спать. Отец, мрачный как туча, уселся в кресло спиной к лампе, так что во все продолжение сцены я не мог различить выражения его лица. Впрочем, мне было не до того. Мама, пылая гневом, встала передо мной:
— Подними голову! Умел пакостить, посмей же теперь посмотреть в глаза тем, кто потратил годы, чтобы сделать из тебя человека!
Она говорила тихо. Так всегда начиналось. Монолог должен был раскаляться постепенно, до патетического дрожания в голосе, сдержанных рыданий, презрительного горького смеха и, наконец, вопля, которому позавидовала бы любая фурия.
Но я все испортил. Я медленно выпрямился и устремил ей в лицо самый инквизиторский взгляд, на какой только был способен. Во внезапной тишине мой придушенный полушепот прозвучал пострашней крика:
— Хочешь, я скажу тебе, на что ты потратила годы?
Полуправдивая исповедь, которой недавно я так поразил Алешу Сидорова, не пропала втуне. То была генеральная репетиция, ныне же настал час премьеры. Я высказал им все. Припомнил былые обиды вплоть до случаев чуть не семилетней давности. Я говорил о чужих людях, что вечно толклись здесь, когда моя душа еще не отучилась тосковать о материнском тепле. Я орал, что с тех пор, как помню себя, меня унижали, мое достоинство втаптывали в грязь по любому ничтожному поводу, мою личность не ставили ни в грош.
Пресловутая фраза об отравленном детстве опять сорвалась с моих губ. Теперь она внушила мне не стыд, а удовлетворение, почти торжество.
— Знаете, как меня называли в гимназии? Скаженным! Вам известно, что это значит? Сумасшедший! И они правы! Я сумасшедший, да, и всякий, кто растет в этом доме, рано или поздно свихнется с ума! Борька тоже когда-нибудь что-нибудь разобьет и не будет знать, почему он это сделал. Не спрашивайте его тогда, спросите меня! Я вам объясню! Только вы виноваты во всем! Мы зависим от вас, а вы злоупотребляете своей властью, калеча нашу жизнь. И после всего этого вы еще смеете требовать отчета? Что ж, получите его!
Я бушевал. Бегал из угла в угол. Пил воду, картинно стуча зубами о край чашки. Не нарочно — руки действительно тряслись. Но сидящий во мне хладнокровный режиссер был ими за это премного доволен.
Мама опешила. Даже Валаамова ослица, заговорив человеческим голосом, вряд ли произвела больший эффект. Никогда еще мама не получала подобного отпора. Ей и во сне не снилось, что это сотни раз испытанное оружие может быть обращено против нее самой. Раз или два она сделала слабую попытку прервать меня, но громовые раскаты моего красноречия заглушили этот лепет.
Брови ее испуганно поползли вверх, глаза стали наполняться слезами, и с громким детским плачем мама бросилась в папины объятия.
— Ступай в свою комнату! — сказал папа хрипло.
Я горько усмехнулся и твердой поступью человека, чья совесть чиста, но сердце разбито, удалился к себе.
Боря в голубой рубашонке сидел на кровати. При виде меня он деловито полез под подушку, извлек оттуда большую помятую конфету, развернул и, примерившись, с большой точностью откусил половинку. Вторую он протянул мне. В его жесте сквозила некая значительность: прежде брат никогда ничем со мной не делился.
Читать дальше