Тяжка судьба поэтов всей земли,
Но горше всех — певцов моей России.
В. Кюхельбекер
Сразу скажу о самом страшном — об исходе Мандельштама. Без этого все будет фарисейством. Как кончил свои черные дни поэт, неизвестно. Каждая версия обладает известной степенью вероятности и каждая недоказуема. Считается, что нет ничего тайного, что не стало бы явным, возможно, и тут когда-нибудь откроется истина, но покамест можно лишь гадать. Умер ли он от голода, на который сам себя обрек в душевном помрачении, разорвалось ли пробитое инфарктом, измученное сердце или забили его уголовники — темна вода. Неизвестно и то, где он нашел конец: в пересыльном лагере под Владивостоком, или на потонувшей барже с заключенными, или в расквадраченной колючей проволокой Колыме. Не установлена и дата смерти, даже год. А ведь речь идет не о цезарийском изгнаннике Овидии Назоне, а о нашем современнике, о человеке, который жил среди нас, входил в те же подъезды, подымался, задыхаясь, по тем же ступеням и так же ждал страшного ночного звонка.
Мандельштам не совершил никакого преступления, напротив, он поплатился жизнью за то, о чем открыто и раскатисто по всему миру говорили на XX съезде партии, положившем конец культу личности. Да, он осмелился в дни Сталина сказать ту правду, которая зазвучала с высокой трибуны, когда Сталина уже не было на свете.
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,—
Там помянут кремлевского горца.
И дальше:
Как подковы кует за указом указ —
Кому в лоб, кому в бровь, кому в пах, кому в глаз.
Так писал Мандельштам в 1934 году, за три года до уже запланированного апокалипсиса.
Сталин беспощадно уничтожал людей ни в чем не повинных, для иных сам придумывал вины, а здесь слегка растерялся. В первый — и в последний — раз ему бросили правду в лицо, к этому он не был готов, покарать за правду оказалось сложнее, нежели за мнимую и никому не ведомую вину. В ту пору еще не до конца было истреблено общественное мнение. Мандельштама, конечно, арестовали, подержали в тюрьме, сослали на Каму, позже перевели в Воронеж и только в 37-м взяли окончательно — из этой неволи он вышел в смерть.
Он исчез не сразу. Кто-то еще встречал Мандельштама — в бараке, у лагерного костра — глубокого старика в сорок семь лет, оборванного, заросшего, намерзшегося, задыхающегося. Он даже читал стихи, если его просили об этом. Родные успели получить от него прекрасное мужественное письмо. Затем — тьма.
Значит, забвение?.. Нет. Полного забвения не было, даже в самые тяжкие годы. Недаром Анна Ахматова говорила, что Мандельштам не нуждается в изобретении Гутенберга. Имя поэта не произносилось вслух, а стихи звучали. Помню, в довоенном Коктебеле восемнадцатилетний Сева Багрицкий, сын знаменитого поэта и сам поэт, взахлеб читал поразительной мощи и красоты стихи, называя их своими. Последнее — для булгариных и гречей. Посвященные знали, кого читает Сева. Так впервые услышал я воронежского Мандельштама и открыл для себя проклятую и благословенную родину щегла.
Мой щегол, я голову закину —
Поглядим на мир вдвоем:
Так ли жестк, колючий, как мякина.
Зимний день в зрачке твоем?
Хвостик лодкой, перья — черно-желты,
Ниже клюва в краску влит —
Сознаешь ли, до чего, щегол, ты,
До чего ты щегловит?
Что за воздух у него в надлобьи:
Черн и красен, желт и бел —
В обе стороны он в оба смотрит — в обе —
Не посмотрит — улетел!
Жестким, колючим, как мякина, был не только зимний воронежский день. Жизнь никогда не баловала Мандельштама. Он не был ни ловок, ни уживчив, ни победителен, ни удачлив, начисто чужд конформизма, даже в той небольшой мере, что приметна у Пастернака, он всегда шел вразрез и не знал внешнего, житейского счастья. Семнадцатилетний Мандельштам писал: «Я от жизни смертельно устал. Ничего от нее не приемлю», и это не было кокетством. Он задыхался в семье, «трудной и запутанной», постоянно менявшей квартиры (отец — незадачливый коммерсант — то и дело прогорал), это не давало образоваться той плодотворной теплой привычке к месту, что питает душу и память, томился в непременном летнем Павловске — «городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов» (жить в Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк, этом «Элизиуме», неотделимом от своего музыкального вокзала, где «железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года». И Мандельштам убежал из родного дома в Берлин, там его засунули в религиозную школу, но, вместо божественных книг, он зачитывался Шиллером.
Читать дальше