Я хотела бы плюнуть на дверь твоего кабинета,
Но мешает безбожно сухое и жарте лето.
Пересохло во рту, и воды — даже в виде минета —
Не везде ты отыщешь, и это плохая примета.
Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.
Лесовик приносит воду.
Я — как Устя из «Великого противостояния».
— Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.
Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».
— Давно голову-то мыла?
— А руки, руки!
— Можно чаю?
— А какава не желаешь?
— А красивая…
Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.
Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.
Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня на сдвинутые кресла. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.
— Деньги на дорогу нужны?
Две тысячи.
Дорога — в Звенигород.
Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память — кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.
По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду.
Лесовик отмахивается тазом:
— Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.
— А выпить бы, дядя Жора?
— Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.
Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь испражняться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают — приехала племянница N.B., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.
Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой.
Т. к. рядом дачи Академии наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).
— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки?
— Ага.
По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.
Вечером открывается дверь.
— Ну, как дела?
Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретил вас и все…»
Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.
— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.
Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.
Анан, золотистый Кролик, вернее, так: Ан-Ан: пещерный пищик.
Хвост-Чешуя — имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.
Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент. Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица.
Входит Сурок.
— Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.
Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:
— ОН!
Шапка ползет вниз.
Вепрь Злой:
— Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рябины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:
Читать дальше