В то время по вечерам ещё приходила Настасья. Жара купалась в пыли канав, куда сваливались абрикосовые косточки, скользкие рыбьи остовы да битые фаянсовые чайники, в депо паровозы отдыхали от грузовых перевозок, на сортировочной в расход шли вагоны — ты дышал запахом нагретого металла и тёплых, чуть тронутых гнилью шпал; слышно было, как в колонке пускали воду, как она била по дну ведра и вперемежку с ломкой холодной струёй в воздухе повисали смех и разговоры женщин.
По вечерам у колонки возникали завихрения людей, шлёпанье босых ног, неподалёку, у сараев с дровами и зимним, что не к спеху, скарбом, усаживалась компания, членство в которой основывалось на принципе уличного родства, национальной принадлежности и не в последнюю очередь на высокомерии оборванцев ко всякому семейному и официальному началу.
И принадлежать к ним было сладостно и так же невозможно, как мучительно по вечерам и страшно, — на виду у всех, собранных вечером и привычкой, людей — ворожить у длинного тонкогубого крана, в молчании толпы, обращённом на тебя, в молчании над евреем, оскверняющим источник.
А вода, прозрачная, холодная, сновала по желобу, текла по канаве через лопухи, крапиву, густые заросли неведомых растений, растущих на свалках, становясь всё укромнее, всё неведомее, — и уже мужество — ждать этого невозможного наполнения ведра водой. Но постепенно ведро тяжелело, и вода, достигая его кромки, смирялась, больше не слышно было, как происходит это — струя становилась почти беззвучной. Солнце, оставляя оплавленные рваные края, погружалось в чёрную дыру вечера, и теперь только твоя рука с повисшим в воздухе ведром чертила боязливую робкую дугу. Вода светлела и затихала, лишь лёгкое качание указывало на движение, вернее, на побег — и это бегство было как ритуал, как ежевечерняя молитва с благодарностью за уходящий день и с просьбой о снисхождении. О, эта унизительная отсрочка казни, когда откладывают, тянут, потому что в свершении приговора радость, ежевечерняя благодать за трудный день, плата в виде еврея, в виде еврея возмещение собственной жизни, которая один убыток.
И мгновение, когда ты достигал забора и левой рукой касался калитки, оказывалось временем казни — и в свисте мужчин, и горловом низком смехе женщин, и в камешке между лопаток в узенький дёргающийся желобок, по которому ручеёк пота нёс пыль и грязь дня, — всё это оказывалось разрешением молчания, где глумление вызывало лишь благодарность, ибо оно было привычнее неведомого всегда ожидания казни.
За забором, на обочине, где ноги по щиколотку увязали в мягкой, тёплой пыли, а затем на булыжной неуютной для босых ног мостовой, когда ты уже видел две больших акации, росших под окном бабушкиного дома, силы покидали тебя. Наступало время изумления и тишины, не доносился грохот, прекращались крики, вой, кривляние перед казнью, тёмная громада внутри тебя, громада из дыма и смрада, сальных запахов, свисающих косм, рук, тянущихся выдавить тебе глаза, начинала утончаться, грани её уже теряли свою остроту, разодранные внутренности переставали кровоточить, всё затягивалось, и, — обессиленный ужасом, осознавший свою свободу, — ты, — сломленный усталостью, — опускал прямо в пыль, сладкую пыль дороги, дрожащее в твоей руке ведро.
Он знал главное: они не побегут за ним. У них было своё — подчинённое им — пространство земли, и здесь, за забором, ты был предоставлен самому себе, тёплому булыжнику мостовой, воспалённому вечернему солнцу и ещё, но об этом ты старался не думать, — маленькому страху за завтрашний день. Ты не верил, что так же, как по законам природы наступит новое утро и новый вечер, так же, как ведра воды не может хватить больше, чем на сутки, даже помня о том, что ты не моешься по утрам, экономя воду, также необходимо повторится казнь, и в конце концов окажется, — и позднее ты это поймёшь, — что в тебе уничтожили всё, что обычно называется жизнью. Ничего не забыли оставить хотя бы в насмешку.
Но сейчас, без подозрений, уверенный в сегодняшнем спасении, ты ногой открываешь дверь и сквозь прихожую с глиняным полом и керогазом на табуретке, сквозь прихожую с маленьким запасом угля и запахом укропа ты видишь её в тускнеющих медных лучах солнца, с чёрной сумочкой, коротко стриженную, старую деву, и ты знаешь, она рассказывает бабушке, — которая, сидя напротив со сложенными на животе руками, забылась, и видно, как она то замирает вся от услышанного, то распускается, набираясь сил для нового удивления и подъёма, — и в рассказе всё беспокойно, и от этого беспокойства ещё сильнее раскачивается мир, и кажется, всё вокруг хочет что-то с себя сбросить, освободиться, — ведро само выскальзывает из рук, и у тебя уже нет сил донести его до табуретки. Оно скользит на глиняный пол и расплёскивает воду. Но есть что-то, противоречащее её рассказу: маленькие крепкие руки вырезают в воздухе ладные фигурки её жестикуляций, её пафоса, её принципов, и мягкое светлое тепло, волны которого доходят и до тебя, опровергают жестокий смысл её рассказа и возвращают тебя к жизни.
Читать дальше