Он единственный из всех взрослых действительно владел вещами; между ним и вещью устанавливались отношения именно власти, а не обладания или собственничества.
Разница в том, что обладание и собственничество умертвляют предмет, укореняют в косности материи; человек, по сути, повторно порабощает вещи, и так отданные ему в услужение, — из страха, что он потеряет их, что они откажутся ему служить, что ими завладеет кто-то другой; порабощает, на самом деле не имея над ними настоящей власти.
А власть — в данном случае над вещью — несет в себе, как это ни странно, толику одухотворения. Человек, у которого есть эта власть, не нуждается в праве собственности: обладая властью, он обладает любой вещью, она сама признает его руку рукой хозяина. Одухотворение же заключается в том, что такой человек как бы напрямую обращается к замыслу, к смыслу, воплощенному в вещи, высвобождает его.
Я видел, как Второй дед брал колун — ржавый, с восково лоснящейся, рассохшейся ручкой, и вдруг становилось ясно, что это его колун; категория принадлежности была здесь ни при чем — просто Второй дед и колун становились одним организмом из плоти, дерева и металла, человек подстраивался к балансировке и центровке инструмента, инструмент на лету ухватывал позабытое предназначение собственной формы; я понимал, что Второй дед может колоть сейчас, пока не треснет рукоять колуна, но и тогда колун — если бы вещи могли говорить — будет благословлять руки Второго деда, подарившие ему на время смысл существования.
Так было не только с инструментом: Второй дед мог взять чужую авторучку, ложку в чужом доме — и у меня было ощущение, что он оставлял эти вещи осчастливленными, оставлял как завербованных через идею, через убеждения агентов, и сахарница, откуда он достал кусок рафинада, была уже готова тащить свой стеклянный живот на коротких никелированных ножках к телефону, чтобы сообщить Второму деду, что о нем говорили за столом, когда он ушел. Казалось, что вещи сами ищут покровительства Второго деда: они падали ему под ноги, катились к нему по полу; он, слепой, постоянно что-то находил и никогда ничего не терял; за любой из немногочисленных потерь в конце концов обнаруживалась чья-то оплошность или недосмотр.
Я был один в комнате; я был не один; вещи — соглядатаи, слуги Второго деда окружали меня. Я был пойман; я боялся даже подумать о том, чтобы убежать. Казалось, обивка диванов, старые шторы — все уподобилось хищному растению росянке, наэлектризовалось, выпустило тончайшие нитяные усики и слушает мои внутренние колебания; ловушка — я был в ловушке, — я знал, что поставил ее Второй дед, я даже подумал, не подпустил ли он мне вшей, он сам рассказывал, как беспризорные подходили на улицах с коробком вшей и предлагали: либо обсыпем, либо давай деньги; я стал искать дырку, через которую мог бы убежать — и еще глубже увяз в ощущении пойманности, соединив себя и мышей, чьими ходами был источен дом, мышей, чьей незаметности я позавидовал.
Второй дед изводил мышей; некоторые взрослые считали эту охоту проявлением его склонности к порядку: мыши в данном случае выступали как нечто иррегулярное, мелкое и пакостящее; другие — они думали, что видят глубже и точнее, — предполагали, что мыши слишком памятны Второму деду по временам, о которых он ничего не рассказывает; что в образе мышей, подбирающихся к сахару и крупам, Второму деду мерещатся лишения его прошлого.
Но я видел, что он находил особое, иронически-жутковатое удовольствие в том, что мыши гибли в мышеловках, поставленных им, слепцом; что не нужно видеть лазеек, проделанных грызунами, искать правильное место, где расположить мышеловку, подбирать особую приманку — достаточно просто поставить ловушку, и мышь найдется сама, будто ее притягивает не приманка, а именно ловушка, притягивает самим фактом своего существования. Второй дед не мышей изничтожал, они, вероятно, были ему безразличны — он вновь и вновь искал подтверждения интуитивно открытому им закону: важен капкан, а не дичь, важно взвести пружину, приподнять зубчатую дужку, и жертва появится — в силу одного только наличия капкана.
Теперь в комнате — за дверью уже молчали, сговорились насчет керосина, вот-вот позовут меня — я чувствовал, что был прав; у Второго деда была своя ловушка на каждого человека. И я понял, что если дам остричь себя, сяду на стул, укутаюсь простыней, над ухом металлически зачавкают в прядях ножницы, волосы сором посыпятся вниз, а потом кожи на голове коснется синеватое, звонкое, если щелкнуть ногтем, отполированное о замшевую изнанку ремня лезвие опасной бритвы, — я лишусь будущего. Будущее время — в предощущении — отнялось, закаменело, утратило зрительную перспективу; оно отнялось и в языке, глаголы словно стали на треть легче по весомости слова. Я ощутил, что если лезвия ножниц рассекут время на «до» и «после», «после» будет чужим мне, но я не буду уже знать, что оно — чужое, уже не вспомню, как боялся, хотел бежать, думал о ловушке. Поступить по-своему, не даться означало даже не проявление собственной воли; не воля — жизнь против не-жизни, в которой меня можно взять, как вещь, остричь — присвоить.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу