Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену. 90-й лежал промежуточным годом меж советским и несоветским мирами, в нем был зачат их разрыв, разлучение. Переходность ощущалась тактильно, особенно в провинции, на окраинах, не прощаясь уплывавших от центра, где я, впрочем, подолгу не жил, и сравнения мои недорого стоят. Раньше почти не ходил в синагогу, потом пришлось зачастить, с некоторых пор там игрались выездные бенефисы израильской пропагандной конторы, украшавшей агитку в пользу и так очевидного бегства приторными, без зазрения совести, шехере-задными россказнями. «Нет, вы мне скажите, инженеру-нефтянику в Израиле можно устроиться по специальности?» — всхлипывал выпученный предпенсионный нефтяник. «Разумеется, на вашу профессию имеется спрос», — растекался посланец. «А теплотехнику? Учителю музыки? Рентгенологу? Адвокату?» — «Немедленно приезжайте, мы вас ждем всех», — по-канторски сладкогласо выводил эмиссар, и толпа, раскачиваясь, мычала в ответ. На обратном пути из молельного дома зачем-то за пять рублей купил в магазине бердяевские «Истоки и смысл русского коммунизма», незапамятно читанные по самиздатным листкам, сел на скамейку просматривать и впервые за долгую практику выбросил книгу в урну — полная ахинея. Не текст и не автор, а вообще процесс чтения, книга как таковая, история, коммунизм, его смысл и истоки, я сам, читающий на скамейке, вместо того чтоб обучиться ремеслу и не сдохнуть от голода на прародине. До самого трапа и еще в самолете я читал, заслоняясь. Произошло так, что уехал и тот, кто остался, ибо не осталось того, кто не применял бы к себе идеи отъезда, оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной.
Наша семья принадлежала к солидному слою, и московские перед вылетом дни удалось провести в особняке на Станкевича, в азербайджанском постпредстве. Странно — мы отбывали, беспаспортные, а удостоились напоследок такого комфорта. Шлялся по улицам, встретился на прощанье с Кариной, обитавшей в гостинице беженкой, с которой за пару лет до того у меня был скоротечный роман, скрипач в ресторане жарил «Боже, царя храни» и «Семь сорок», потом я кормил ее в постпредстве, у мусульман, косившихся на подозрительно вражеский облик, было приятно посмотреть им в глаза. В бухарестском транзитном аэропорту румын посулил двести долларов за золотую цепочку, сроду прежде не ношенную, но провезенную впрок, из страха перед будущей подзаборностью, коммерцию осуществили в уборной, пересчитав, убедился, что вместо двухсот получил девять, даже за эти деньги (и за дешевую водку, скверные сигареты, за всякую дрянь, потому что расстрел четы дракул не отвратил унижений, протянувшихся из Третьего мира) можно было нанять ораву носильщиков, желтел мамалыжный ноябрь, год неопровержимо кончался.
Если б советская власть устояла, я бы ходил с животом и портфелем, я бы евреем при губернаторе строчил доклады для института восточной словесности. Приставленный молодой аспирант (субтропики, трудное детство, цитрусовая плантация, деньги в конвертах) уважительно прибавлял бы к моему имени «муаллим», то бишь, «учитель», и таскал мне продукты с базара. Этого не случилось.
Художники сегодня избегают пафоса, и перспективы патетической композиции незавидны. Меж тем культура, не окончательно утратившая волю к строительству, не может обойтись без пафоса. Когда же она пытается от него отделаться и отделиться, выдавить его из обихода, возникает не врачуемый ни иронией, ни психоделическими инъекциями невроз, корни которого прослеживаются отчетливо: культура смирилась со своим, как ей кажется, свершившимся финализмом, и значит, не остается ничего, кроме эклектики и цитирования, истины масок и торжества косвенных языков. Гипертрофия уклончивых, персонажных высказываний, заполонивших искусство и доносящихся сквозь прорези в личинах, это симптом интеллектуальной сдачи и пораженчества, характеристика того, что почти никто больше не отваживается говорить собственным голосом, не страшась прямоты своей речи. Слышатся небезосновательные, на первый взгляд, возражения, что разговор «от своего лица» уже невозможен, ведь субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, которая слизала и пафос. Действительно, в пустоте, созданной их исчезновением, формируется деиерархизированный мир, мир как гладкое покрывало, где помимо иссякшего говорящего человека нет и этики: этика и субъект предполагают друг друга, и именно неколебимой до определенной поры властью Этического обеспечивались присутствие ответственного держателя речи и необходимость выбора между иерархически неравнозначными вариантами действия и поступка. В настоящее же время перед нами разглаженное семиотическое пространство падшего духа — знак отсылает лишь к знаку, а текст, игнорируя сферу предметной реальности, соотносится лишь со скопищем текстов. Сожжена сама территория патетических изъявлений, и откуда им взяться, если субъект, этика и реальность, все то, чем зияет сейчас изрешеченное тело литературной и художественной деятельности, суть непременные условия и даже синонимы пафоса. Это ценности, не просто конституирующие его бытие, но и глубоко ему родственные, соприродные, они с ним из одного смыслового ряда — так в разборе мифа у Ольги Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра») еда, совокупление, рождение и умирание одинаково ходатайствуют за общий, запаянный в единую капсулу, нерасчленимый ряд жизнесмертия.
Читать дальше