За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около двухсот тысяч армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении каких-то норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и шамкала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, обложили главное здание республиканского парткурятника и установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства. Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Этого Кремль не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного, — ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк.
Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся как одно похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних, невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию: оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык.
Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна — не читайте.
Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездная паника и маета.
Отменили шестую статью Основного закона, февральская революция, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.
В столице учредили Макдоналдс, приятного аппетита, вряд ли успею пообедать до вылета.
Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, тщеславию этих людей уже не будет преграды в отечестве.
Президентом Грузии избран Звиад Гамсахурдиа; выступавший против этого восхождения Мераб Мамардашвили, услышав в московском аэропорту, что приказом его оппонента ему закрыт путь назад, к тбилисским мощеным горбам, дворам, студенческим сходкам и застольному велеречию величаний, умирает от сердечного приступа под объявление о летной и нелетной погоде. Мне нравились оба этих романтических образа, и не имеет значения, каким один был политиком, второй же — философом; подозреваю, тут они квиты, но вот же что важно: их овевало врожденное шляхетство, самостояние гордости и презрения, осанки и риторической позы, так что история мудро похоронила их рядом, будто двух любящих, разведенных превратностью случая и наконец соединившихся там, где у раздора нет силы.
Рубящим острым предметом, как Троцкого, на проселочной русской дороге убили священника Меня.
Креститель интеллигенции, автор пасхальных куличей кульпросвета, вызывавших изжогу своим олеографическим назиданием, он был импозантным, окладисто-сановитым пастырем разношерстного стада, и что-то со смертью той оборвалось, лопнула струна московских агап с их надрывом, кокетством, высокомерием, осознаньем себя солью земли — но и невычитаемостью из образа времени.
Довлатов успокоился в летних угодьях Танатоса, я совсем не любил его прозы, сейчас, после того как ее беспощадно к самому же умершему преувеличили и раздули, люблю еще меньше. Русско-еврейский филантропический дивертисмент, убожество литературных позиций и мнений, вознесшее его в наставники обжорных рядов Брайтон-Бич, а все ж обнажилось родное — наш брат-эмигрант, отщепенец из ямы долгов и рассрочек, и в письмах, когда забывал о заказе среды, договаривался до подлинной ноты. Выжженным полднем на алкогольно-бомжовой, в запазухе тель-авивского рынка, площадке встретил бродягу с книжкой Довлатова и смирился с Довлатовым. Когда-то считал, что искусству подобает быть объективным и внечеловечески подавляющим, как пирамида, химера и сфинкс, теперь думаю, это слишком, лучше пусть утешает недужных, берет под крыло сироту.
Читать дальше