Утверждаясь в звании артиста историко-культурного поприща, посвятив три десятилетия приготовлению к роли, он мог считать себя эрудитом, одним из самых изящных в Италии и Европе, и скрывал за упитанной гладкостью такую утомленную дряблость, что она отзывалась, да и то через раз, лишь на поглаживания теплой ладони. Его удобства, не худшие тех, какие достались колониальным сидельцам под пальмовыми навесами, угрожали скоропалительным эндшпилем; он хмуро прислушивался к сердечному ритму и объяснял непорядок участившимися колебаниями погоды. Предмет академических занятий оставлял его равнодушным.
Разумеется, Калассо отдавался своим штудиям с большой увлеченностью, однако они, говоря старомодно, никак не затрагивали его «я», то есть того, о чем Роберто думал, когда на него нападала бессонница, ведь в эти минуты человек бывает с собой откровенным и размышляет о смерти, деньгах, любви, о несбывшихся или неправильно сбывшихся желаниях, о вещах, первостепенных для него как для средоточия уязвимости. Ему понадобилось немного труда определить, что именно в этом главный порок нынешнего гуманитарного цеха, здесь причина падения мысли его и нищеты его этики. Кризис не столько даже науки, сколько ученых, которых с объектом их изысканий связывает не экзистенциальная необходимость познания, самопознания и обязанности, не религиозная страсть, свойственная в прошлом искусству, а всего лишь профессиональный, аналитический интерес. Опыт ночных часов, опыт внутренних разговоров, опыт необходимости, с отчетливостью стигматов проступавший у историков, филологов, критиков первой половины XX века (вот почему они все, безотносительно к техническим средствам высказываний, были поэтами), в современную гуманитарную область не входит, признается в ней архаичным, неудобным, лишним. В результате лишней оказывается сама наука, дискредитируемая своими корректными представителями, но если наука разрешает над собой издеваться, значит, и в ней завелась гниль.
Стоило ему извериться в буднях, приведших к удушью, как замаячило несколько свободных дорог. Можно было, не порывая с академическим способом, дать волю иной пластике, чтобы глазам тех, кого еще забавляли эти игры, предстала скорее балетная легкость, нежели высокомерие осанистых церемоний. Попробовать себя в обзорах всякой всячины и еженедельно сдирать кожуру с очередной примелькавшейся мифемы, будь то реклама стирального порошка, теология освобождения, рыцарские саги кинофантастики, соответствия между красноречием Красных бригад и психогеографией городов или половая абстракция моды, — стаю девичьих вешалок обряжает каста гомосексуальных махатм; так же и в танцах живота гибкую особь ставит в позицию томно кружащийся пожилой педераст, хореограф наитий, воспитанных кофе, пахлавой и гашишем. Шанс переметнуться к беллетристам был обещан отложенным до лучших времен эскизом романа, чья блеклая, с водяными знаками, фабула туманно змеилась возле расплывчатых, тоже утонувших в сфумато, контуров Ренессанса. И уж никто не мешал Роберто пестовать его уединенную прихоть — собирание шейных платков и шарфов: атласных, кашемировых, шелковых; гладких и мелко-узорчатых. Он все пути отверг и всеми воспользовался.
«Ртуть и песок», объемистое сочинение переменчивого наклона и состояния, пришедшее сменить оставленную эпиграфику латинян, написано не о том, что было писателю интересно, но о существе его существа, вернее, этому существу и доверено высказывание, и речь происходит из болезненной ощутимости. Книга, не разбирая меж стеною и дверью, ломится вон из цеховых приличий, прекословит, дерзит эрудиции — все ради обретаемого завета с личною неподдельностью, куда в том числе скромно входит профессия. Начинается повесть райскими кущами домашней библиотеки, слепившей Роберто: взрослый, с набрякшими подглазьями, мастер специального жанра возвращается к неотлучно читающему подростку, покинутому в этой комнате четверть века назад, и его руками листает те самые, на всю жизнь воссиявшие страницы, без которых не было бы ни мальчика, ни усталого наследника его фантазий и честолюбия. Вергилий, Аммиан Марцеллин, Гете, Пруст — он читает их так, будто ласкает подругу, он точно вот-вот должен с ними расстаться, стоя на пороге ухода от них навсегда, что было не позой, а убеждением страха и наиболее натуральною вероятностью. Сердце работало кое-как, дважды за полтора года соединения ртути и разбрасыванья песка Калассо увозили в госпиталь, но заговорное волхование книги, рассказа о согнутом и непереломленном стержне исцелило его, беглеца и расстригу.
Читать дальше