Нельзя, ты не один.
* * *
Лечь и лежать, просто лежать. Единственное положение, в котором он свободен. Не связан с миром, не кантуем. Лежать и не шевелиться. И все будет хорошо, потому что лежачих не бьют. Они похожи на покойников и оттого свободны. Свободны совершенно.
Если только не думают. Ни о чем не думают. Если в голове не остается ничего, кроме ваты. Ваты мерной, бесконечной, не знающей разрывов и пересечений, свежей небесной лыжни. Такой, что видишь под собой в иллюминаторе самолета, бегущей от Северного полюса к Южному. Стелящейся, вьющейся, петляющей, пересекающей ухабы облаков, взбивающей молочные снотворные клубы, хвосты, колечки, ныряющей в небесный белый, подбрюшный пух, выныривающей на полупрозрачные, седые птичьи гребни, но никогда не прерывающейся. Все длящейся, и длящейся, и длящейся.
* * *
Выхода не было. Даже после того, как очень быстро, много быстрее, чем это обычно происходило, сменилось соотношенье часов патологического, болезненного возбуждения и наказания, расплаты за него. Уже к полудню она начинала падать и заговариваться. Но самый простой и легкий путь – пройти два квартала и лечь под капельницу в медицинском центре «Ваш доктор» – не принимался.
– Там моргом пахнет, не хочу. Они меня убьют.
В молодости она не страшилась ничего, в той общей трезвости и радости их юной жизни любое море было по колено. Опасности, болезни и, уж тем более, какая-то там смерть просто не существовали в сознании Алки. Она казалась солнечным зайцем, сгустком энергии и беззаботности.
Теперь же, на пятом десятке, Алла Айдаровна боялась всего и вся, а в дни, когда от нее самой несло если и не моргом, то шкафчиком патологоанатома, – маниакально, особенно иголок, шприцев, капельниц.
– Гепатит. Это последнее, чего мне в жизни не хватает. Лишь только это еще во мне не завелось. Ну или не проснулось. Лучше уж сразу молотком по темечку.
* * *
И все равно Алка – это самое лучшее, что с ним случилось в жизни. Кем бы он был, кем бы он стал, если бы не Алка, – нелепым, грузным Валенком, чудаком, читающим на ходу даже не книгу, а так, какую-то листовку, рекламный проспект, поданный ему на улице подростком или стариком? Подслеповатым и рассеянным доцентом, задумчиво сующим ненужную бумажку не в урну, не в ротик мусорного ящика, а в карман? Человеком, для которого самым тревожащим душу звуком, зовущим и будоражащим, был бы шелест тополей, сырое воркование и влажный лепет в гуще крон за окном во время волнообразно накатывающего на город и откатывающего ночного летнего дождя? Гулы и шевеленья того же в сущности масштаба и значенья, что и тревоги, звуки и движенья собственного ЖКТ.
А с Алкой он однажды видел и, что важнее, слышал, как мир кончается. Взрывается и остается целым. Такое чудо в гусиной медной коже и крупных изумрудах пота.
Однажды… однажды Игорь видел, как сходит оползень там, где вилочкой ручейков Малый Казыр вливается в Большой. После обвальной двухчасовой грозы, от грохота и многоводия которой Казыр разбух и стал похож на грязекаменного змея, удава, в чреве которого ополоумел, сошел с ума, весь в грохоте и вое ливня, заглоченный поспешно и не прожеванный рекой зверинец, на склоне над рекою заиграли ели. Зашевелились, задергались так, словно кто-то невидимый, подземный стал щекотать им корни, дьявольским перышком водить под пятками камней и холодить в подмышках дерна. И словно силясь, пытаясь избавиться от неожиданного наказания, огромный язык леса на крутом склоне, метрах в трехстах, не больше, от того места, где они с Алкой прятались в наскоро растянутой палатке, действительно ожил, начал подергиваться, шевелиться, вставать и вдруг, в одну секунду порвав буквально с природой внутренней и внешней, столетиями, тысячелетиями не менявшейся, сложившейся, устойчивой, пошел, поехал, оторвался от материнской непрерывности зеленого, чтобы еще через мгновенье исчезнуть, самого себя перемолоть в грязное месиво камней, стволов и глины, ударившее страшным кулаком речушку в дергающийся, накаченный небесным электричеством до темноты, до мути, до безумья бок.
И там, тогда, на расстоянии протянутой руки до смерти, ему открылось то, что никому из Валенков не открывалось. По-настоящему прекрасное, освобождающее душу и обновляющее кровь всегда бывает страшным. А страшное, как откровение, прозрение, всегда прекрасно и пронзительно. И длится это счастье сопричастности к земле и небу только миг. Всего один. И он у него был. И раз, и два, и снова. И неоднократно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу