— Пожалуйста, не надо, Харри. Ты делаешь мне больно.
Я тотчас же перестал, но из объятий ее не выпустил.
Манящий, с низкой хрипотцой голос Хорнай заполнял собою полупустой зал. Незадолго до конца фильма я понюхал свои пальцы: они пахли как недозрелые орехи по дороге в школу — пресной, какой-то мыльной горечью.
На обратном пути меня почему-то подбивало на серьезный, деловой разговор. Поначалу, пока мы шли по Вокзальной улице, я просто болтал: фильм был отличный, а вот в обозрении все время одно и то же; про косуль было скучновато; опять завтра эта дурацкая школа; а с папашей Брунисом все обязательно наладится.
— А что они там в Берлине обо всем этом думают? Ты Зайцингеру вообще писала про всю эту историю?
Йенни фильм тоже понравился, Хорнай все-таки большая актриса; она тоже надеется, что с папой Брунисом все кончится хорошо, хотя у нее почему-то твердое чувство, что он уже… А господин Зайцингер уже дважды писал с тех пор, как… Он скоро должен приехать и заберет ее с собой:
— Он считает, в Лангфуре мне сейчас не место. И господин Имбс тоже так думает. Будешь писать мне хоть изредка, если я в берлинский балет перейду?
Йеннины ответы настроили меня на беззаботный лад. Мысль о том, что скоро она вместе со всем своим трауром будет где-то далеко, пробудила во мне много теплых слов. Я великодушно обнял ее за плечи, повел ее в обход темными переулками, останавливался с ней той февральской или мартовской ночью под синими фонарями бомбоубежищ, потом тащил ее к следующему фонарю, притискивал ее к кованым оградам палисадников и всячески убеждал при этом уезжать с Зайцингером в Берлин. И снова и снова обещал ей писать, и не от случая к случаю, а регулярно. В конце концов я чуть ли не приказал ей уезжать из Лангфура, ибо Йенни переложила на меня всю ответственность:
— Если ты не захочешь, чтобы я тебя покидала, я останусь с тобой; но если и ты считаешь, что господин Зайцингер прав, я уеду.
И тогда я призвал на помощь кое-кого из узников Штуттхофа:
— Знаешь, готов спорить, если бы папаша Брунис был сейчас с нами, он бы сказал то же самое, что я: немедленно в Берлин! Ничего лучшего для тебя и придумать нельзя.
На Эльзенской улице Йенни поблагодарила меня за кино. Я поцеловал ее на прощанье быстро и сухо. Последняя ее фраза звучала как всегда:
— А теперь я правда немножко устала, к тому же мне еще делать английский.
Я был рад, что она не пригласила меня в пустую квартиру старшего преподавателя. Что бы я там стал с ней делать среди всех этих ящиков, битком набитых рассортированными слюдяками, среди остывших непрочищенных трубок и с помыслами в голове, которые ждали и жаждали от Туллы всего, а от Йенни — ничего, ровным счетом ничего.
Дорогая кузина!
А потом, незадолго перед Пасхой, выпал снег. И быстро стаял. Примерно в то же время ты начала крутить с фронтовиками, приезжавшими в отпуск, но ребенка они тебе не сделали. Потом, вскоре после Пасхи, была воздушная тревога, но ни одной бомбы у нас не упало. А в начале мая приехал Зайцингер и забрал Йенни.
Он прикатил на заднем сиденье черного мерседеса и вылез: стройный, легкий, чужой. Широченное, в нарочито броскую клетку пальто небрежно наброшено на плечи. Он потирал руки в белых перчатках, оглядел фасад Акционерного дома, ощупал взглядом и наш дом, внимательно, за этажом этаж: я, прятавшийся за гардиной, отступил к краю ковра. Мать подзывала меня к окну:
— Нет, ты только погляди, погляди на него!
Что глядеть, я его знаю. Я самый первый его увидел, когда он был еще новенький. Он бросил мне свой зуб в кусты дрока. А потом, вскоре после своего второго рождения, сел на поезд и был таков. Начал курить и до сих пор курит, в белых перчатках. А зуб его до сих пор у меня в бумажнике. Уехал с проваленным ртом. А вернулся — вон, вся пасть полна золота: ибо он смеется, пробежал по Эльзенской улице немножко в одну сторону, немножко в другую, и смеется, бежит и на все пристально так поглядывает. Дома с обеих сторон, номера на домах, четные и нечетные, палисадники, такие просторные, что переплюнуть можно, анютины глазки. Он просто наглядеться не может и смеется, неприкрыто смеется, всем нашим окнам выставляя напоказ золотые свои челюсти. Всеми тридцатью двумя золотыми зубами выхаркивает на нас свой беззвучный, сотрясающий его смех, будто на всем яйцеобразном белом свете более смешного повода скалить зубы, чем наша Эльзенская улица, и не сыщешь. Но тут из нашего дома выползает Фельзнер-Имбс — сама почтительность. И все золото, столь яркое на солнышке в майский день, вмиг исчезает, словно шторкой задернутое. Оба — я вижу только их обрезанные подоконником верхние половины — радостно здороваются всеми четырьмя руками: сто лет не виделись. Шофер подпирает свой мерседес и ни на кого не смотрит. Зато вокруг все окна — бесплатные ложи. Вечно подрастающая детвора образует кольцо зевак. И только я да еще воробьи на водосточных желобах, мы понимаем: это он вернулся, вот он берет пианиста под руку, легко прорывает кольцо подросшей детворы, мягко препровождает пианиста в Акционерный дом, почтительно придерживает перед ним дверь и входит вслед за ним, даже не оглянувшись.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу