По стеночке Юра добрался до лесенки в «трюм» — было, было во всем этом что-то корабельное, что-то от миноносок времен Цусимы. Спустился вниз, — а там картина «Завтрак на полу» и тоже ликование. Вокруг бутылок для субботнего киддуша, беспорядочно сваленной еды возлежали говнюшки — пили, ели, хохотали.
— Глянь, жених… а мы думали — сбежал, всесоюзный розыск объявлять хотели.
— Берите чего-нибудь, — сказала Отрада, двигаясь и давая Юре место рядом с Сычихой. Юра сел.
— А «горько», а «горько» когда? — закричала Петренко. — Во, портвешок-то, наливай, Райка, ему и себе. Сегодня ты невеста… — и лихо подмигнула, — а завтра я! — И, схватив один из валявшихся бумажных стаканчиков — опрокинув при этом кем-то недопитый, — плеснула себе сладкого «Бейлиса». — Горько-о!
Сычева дала Юре в руки стаканчик, налила ему, себе, выпили чинно-благородно.
— Горько! — снова завопила Петренко истошным голосом, и все подхватили: «Горько, горько…» Сычева кротко ждала, оборотив к Юре свои лоснящиеся губы (голос чей-то: «Да она хризантема, бери ее»).
Но это же не может быть по-настоящему! Однако когда он коснулся ее губ своими, то понял: по-настоящему. Рая обняла его несколько робко, но с заявкой. «А чего…» — подумалось Юре. Ухмыльнувшись, он тоже зашарил по бабе руками.
Раина робость оттаивала с каждой секундой.
— Ешь, сердечный мой, — сказала уже уверенно, протягивая Юре прямо в ладонях кусочек эсик-фляйш.
Юра весь перемазался кисло-сладкой подливкой, — но было вкусно. Всем было вкусно, все перемазались, мешая все в одну кучу, запуская пальцы то туда, то сюда — а Юра еще к тому же и за лифчик.
«Интересно, только обжиматься будет или по-настоящему даст?»
— Горько! — закричала Петренко, и остальные за нею тоже:
— Горько!
Поцелуй затянулся. Всем было интересно, чтоб подольше.
— Давай, давай! — Их подбадривали, им кричали, как болельщики кричат своим.
— Валь, — спросила Наука у Зайончик, — а тебе действительно ни разу не хотелось попробовать?
— Нет, я до этого дела непристрастная, — просто отвечала Зайончик.
Над Зайончик никогда не смеялись — она умела молиться. Но Наука не любила, когда та молилась, — смеяться тоже не смеялась, но вопросец могла ввернуть.
— А почему ее Наукой прозвали? — хихикнул Юра на ухо Сычевой.
— А потому что, — так же наклонилась к его уху Сычева, — потому что Верка-то Костина, значит, что сделала: скелет свой музею завещала — говорит, для науки. Говорит, что наука сумеет оживить человека, а не Бог. У нее вера такая — в науку. Что потом по костям всех покойников ученые оживят. Уже при коммунизме. Она за это Зайончик не любит, Валька верующая и Науке мешает… А что, Коль, может такое быть?
— Коммунизма точно не будет. И оживлять не будут. Один раз живем.
— Коленька, родненький, да ты что это говоришь такое — что не будет коммунизма?
— Будет, я пошутил.
— Смотри, а шепчутся-то как, шепчутся-то как, — сказала Отрада, не обращая внимания на тейглах, настойчиво протягиваемые ей Гордеевой. — Да отвяжись ты к Богу в рай! Сама ешь…
— Мы о Науке — что так ее прозвали, — объяснила Рая, — а не о том, о чем ты думаешь.
— Молчи, Сычиха, — отобью мужика! — Наука придуривалась, что опьянела, на самом деле только слегка повеселела. Но этой темы ей действительно не хотелось сейчас касаться, это — святое, это — и Трушина, тетя Дуся. Тетя Дуся обладала над Костиной какой-то неизъяснимой властью, может быть, еще большей, чем над всеми остальными. Посвящена ли была в самое сокровенное Наукиной веры, а может, лично была связана с этим сокровенным — мы этого никогда не узнаем. Так и останется Трушина великой тайной Веры Костиной.
— А вот, — Трушина ни с того ни с сего представляет Юре Гордееву, — Настасья, ненастьюшко наше.
Зарево заката, предвещающее ненастный день, — такой действительно сидела сейчас Гордеева, глаза опущены, не шелохнется. Обижена на Любу Отраду. Впрочем, от этих слов тети Дуси она дернулась в нервном смешке.
— Тоже мне, горе луковое, — продолжала тетя Дуся. — Ну, сама бы и съела.
— Не хочу!
— Ешь, ешь, а то как Нинка станешь.
Последнее подействовало.
Петренко стала подражать тете Дусе:
— А это Чувашева, мы Крольчихой ее, Коля, зовем.
— Не ври! — взвизгнула Чувашева. А Петренко и счастлива.
Подошел Григорий Иваныч, в промежутках между исчезновениями слонявшийся тенью: покрутится там, покрутится сям — возле лифта, заискивающе ловя взгляд террориста; виновато улыбнется другому, что висел на телефоне, а когда тот отодвигался, пропуская в туалет, Григорий Иваныч в туалет не шел. Он поднимался по лесенке, но тут же с трясущейся челюстью сползал (не просто спускался). Земля была в трехстах метрах; 300 метров — это так мало, когда не сверху вниз. И во всем искал Григорий Иваныч подтверждение готовящейся расправы, или наоборот — тому, что это переводчица только пугала. Подошел к пировавшим на полу. Постоял неприкаянно, так и не приглашенный, хотя бы приличия ради, принять участие в общем веселье.
Читать дальше