В годы холодной войны, когда по всей земле наблюдалось массовое превращение ослов в передовое и прогрессивное человечество, Поль Робсон был страшно знаменит. У нас в комнате на пианино (я рос в культурной семье) стоял гипсовый бюст: белый арап. После фильма «Молодой Карузо» я спросил учительницу: «А кто лучше, Карузо или Робсон?» Немудрено, что Робсона я узнал с ходу. Вознесенный над своими соратниками, певец-борец уступал им в размерах, к тому же сужался кверху (тройка по композиции). Прочие иностранцы, большеголовые, крепко взявшись за руки — чтоб не пропасть поодиночке, — окружили эстраду. На переднем плане славословия «лучшие сыны и дочери американского народа» (у-у, бурлак, сердце тук-тук), «все передовое и прогрессивное человечество». Как язычник, опредмечивая бога, наделял его разными обличиями, так и этот новый иконописец, страдая от собственной неконвертируемости, придумывал своему божеству разные ипостаси: седовласая женщина со строгим, но страстным лицом (учительница английского? На груди плакат по-английски), нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует. Ветеран корейской войны. Вражья пилотка с прелестными рожками воспета по всем канонам этого вида поэзии — поэзии военной формы неприятеля. Нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует, под мышкой вместо градусника костыль. Негр в ковбойке. Насколько это возможно при том, чтобы не поворачиваться к зрителям спиной, он воззрился на поющего собрата. Славянский элемент отсутствует. Ипостась четвертая, в ней квинтэссенция идеи. Типический образ американского рабочего: шляпа (по-нашему, инженерская), черные брови нахмурены, взгляд исполнен твердости, подбородок просит нокаута. Даже не англосакс, а латиноамериканец, но главное — славянский элемент отсутствует.
И еще много разных поучительных картинок содержали мои складенки. Французская девушка с таким же красивым, как и сама она, именем — Раймонда Дьен, отныне сестра всех русских девушек, возлежит на рельсах в ожидании поезда. «Сталин — это мир» — пишет углем английский забойщик. Скульптурный портрет Мориса Тореза в обществе двух юннаток (Морис на отдыхе в Артеке), и так далее, и довольно об этом альбоме, не на нем «сошелся клином белый свет» — хотя в душу он мне запал, а главное, помог построить плот, нечто вроде «Кон-Тики», в доказательство того, что все-таки возможно выбраться из Советского Союза и достигнуть берегов Америки. Правда, что мне Америка? Пение ее сирен для меня, одержимого иными глубинами, — пустой звук. В отличие от других, отправлявшихся со мной, я предан идее, в своей Америке я вижу лишь последнюю остановку перед сошествием в Аид. Америка моя — это тридцатые годы, место и время тоски Сергея Васильевича. Покуда плот строился, у меня имелись единомышленники, но теперь они оставили меня, и в одиночестве я продолжаю свой путь. Из Америки в Россию.
Маки
«Парень с девкой расставалися, девка ох как убивалася-я-я…»
В кромешной тьме различимо лишь пятнышко манишки. Привидение движется по сцене, к большому нашему недоумению. Вспыхнувший свет призван все объяснить. Это пьяный горбун воротился домой. Свет включила нянюшка.
— Ай, червячком пьяненьким ползет батюшка, ай, до чего окаянные батюшку довели…
Пока она усаживает его, свое дитятко, горбун по-сценически быстро трезвеет.
— Я оскорблен, няня. Господи, как я оскорблен…
— Да, батюшка, да, мой золотой.
Няня не принимает всерьез его пьяных обид. Ее больше заботит другое:
— Пальтишко-то извалял как, намедни чинила.
Входит Аркадий, бедный студент.
— Не спишь, Аркадий?
— Как видишь.
Две реплики, безжизненные и плохо сыгранные, только что громко.
— Аркадий, я оскорблен, я весь дрожу.
— Да кем?
Все то же театральное притворство.
— Страшно сказать, мой двойник. Я уже уходил. Меня одевают. Вдруг он: «Эй, — кричит, — мне вперед этого прелестника», — и зелененькую протягивает. Швейцар к нему, а я стою… на виду у всех (главное для горбуна). Обида глаза застила, не помню ничего. Очнулся на извозчике.
Пауза — чтоб было где зачерпнуть недостающей выразительности. Студент Аркадий сомневается:
— Где это видано, чтоб швейцару трешницу давали. Пьян ты.
— Я? Пьян?
— Ну, тогда это Роги-Ноги все устроил. А, Сергевна? Расскажи, что ты мне давеча рассказывала, расскажи барину, а то он, поди, не знает.
— Смейтесь, смейтесь…
Ворчание Сергевны, глубоко убежденной в своей правоте старухи: мол, смейтесь, смейтесь, еще наплачетесь. По логике вещей она должна рта не раскрывать, зная, что за этим последует: лишь насмешки одни. Но театральная условность хуже пытки — заставит заговорить вопреки желанию. Постепенно то ли актеры разыгрываются, то ли сама пьеса становится лучше, но зрители начинают забывать, что они в театре.
Читать дальше