Я жил на Литейном, за «Тэже», в фальшивую подворотню нашего дома был туго вбит тир — так туго, что выбить оттуда эту забаву не удавалось еще несколько десятилетий. Аляповатые аполитичные фигурки с расплющенными пятачками мишеней на отлете: караван крылоухих уток под потолком, несколько профилей, готовых в случае попадания снять перед вами шляпу, пильщики дров, явно не выполнявшие свою норму (мишени у пильщиков были крошечные, и они по опыту знали, что конвоир промахнется). Потом имелись ветряные мельницы, крутившиеся после меткого выстрела секунд десять — не помню только, в какую сторону. Как не помню, поддевал ли там штыком толстопузого фрачника красноармеец, или это из другой оперы, трехкопеечной, в декорациях Маяковского (впрочем, одно другого не исключало).
Краткая литературоведческая справка. Слово не только бурлак (речь-поводырь у слепого Гомера-поэта), оно не только вертит мыслью, как жена-шея мужниной головой, отчего пишущий прозой — тот же рифмач, подвластный божественной случайности. Это ладно, слово можно обуздать — не чувством меры, так чувством страха. Что совершенно неуправляемо — интонация, тон, тончик… Разве я так изъясняюсь? Разве у меня интонация записного враля? А дупло собственного лица, которое видеть тебе не дано, только ощущать «плотью от плоти души своей»? В зеркале же мордас…
То же и с моей письменной речью, меня в ней не больше, чем в отпечатке моего мордаса на сетчатке чужого глаза, — даром что меня безошибочно по нему распознают. Каждый кругом — полицейский, я — поднадзорный. Я не рожден в мир, а сдан в часть.
Вопреки чувству, рассудок приказывал верить тому, что это я отражаюсь в зеркале или что это я обречен десятилетиями желтеть на карточке: школьная гимнастерка перехвачена ремнем под самой грудью, как туника на даме, позировавшей республиканцу Давиду, — чтобы полутора столетиями позже открыткою лежать на прилавке специализированного магазина «Книги, картины, открытки, плакаты», куда я захаживал едва ли не каждый день.
Право, лучше признать себя в ребенке, давно и бесследно исчезнувшем, чем в старом дядьке из Зазеркалья, с которым хоть и сжился, но не слюбился, о нет! Привык. Уже безразлично. Прежде, в щегольскую пору жизни, неумение щегольнуть собой компенсировалось таким «луна-парком» an sich, что было не до чужих празднеств, куда к тому же и не зван.
Лара, та, естественно, была в ладу со своим отражением — точнее, из него «не вылезала». Женский пол прилежно исследует себя в своей телесности. Но внешность, которую жизнь выставляет на аукцион, как сахарный диабет, смертельно опасна, если не быть постоянно начеку.
Мы ездили одним маршрутом, ее возила мама, меня — домработница. Они садились у к/т «Нева», мы у к/т «Октябрь». Выйдя, шли в шаге друг от друга, кастово-отчужденно. Это нормально: она с матерью, я с домрой — а ее мама не будет играть на народном инструменте (она «портниха по дамским шляпкам»). На школьном гардеробе немало детей подвергалось процедуре совлечения рейтузов, в том числе и она, меня же почему-то рейтузами не мучили.
Иногда мы с Клавой предусмотрительно доходили до «Невы» — если накануне не получалось ввинтиться в первый подъехавший автобус. У моей Клавы благоразумие носило характер схваток: стоит ей раз поглядеть на спины, изнутри прижатые к створчатым стеклышкам неоткрывшихся дверей, — два дня затем мы совершаем моцион, проходя остановку назад, к площади Восстания, где автобусы сильно закладывало пассажирами. Но упреждающая жертва, каковою является благоразумное поведение, не в ее натуре. Авось откроет дверь. А там, глядишь, пробьем себе путь, как две капли «сонорина» в переполненном носовом проходе. А можно набраться нахальства и переть с передней по праву женщины с ребенком. Разве Клава не женщина? Разве я не ребенок? Нет, домработница с барчуком — это не женщина с ребенком. Это сразу два пережитка, им нет места в нашем автобусе. И остальным тоже нет места.
Иногда сослепу кто-нибудь мог посоветовать: «А ты за маму-то свою держись». От незаслуженного почета у Клавы лицо делалось каменным. Не иначе как со страху быть разоблаченной мною: «А это не мама…»
Кому домработница, а кому учительница жизни. Из ее разговоров я понял, насколько мужчина и женщина одержимы друг другом, хоть и по-разному. «Валя, вона дохлого вида, может мужчину привадить, ему никто другой не нужон» (подразумевался милиционер, с которым Валя «танцует фокстрот на перине»). Кроме того, я посвящен в тайны ее организма: «Поясница болит. Холод из нее выходит».
Читать дальше