Любовь, должно быть, чудовищная штука, потому-то мои родители так ее стыдились. Даже матушка Габриэла Египетская, вздрагивая от омерзения, говорила об этом «запретном плоде, оставляющем на губах привкус пепла», и тут же прикусывала язык, вспомнив о груде холодной золы, в которую превратилось ее собственное сердце, никогда не знавшее любви. «Быть может, она и права», — думала я, представляя себе дядюшку Мариуса. «Он часто низвергается в пучину запоя, — говорила о нем мать, — он настоящая свинья, пьет целыми днями…» Дядюшка распродал всю свою мебель, чтобы легче было плыть по океану хмеля — плыть, напевая меланхолическую песенку:
Возьми пивка и хлеба корку,
Возьми-ка ты пивка, старик,
Возьми-ка ты пивка — и в норку
Скорее шмыг!
Слишком поздно было пытаться «вырвать его из объятий порока». Он только изредка выныривал из дурманного омута, да и то лишь затем, чтобы выкинуть какой-нибудь дурацкий номер и в очередной раз загреметь в тюрьму. Иногда мать просила меня сделать одолжение, купить ему кусок хлеба, «чтобы этот выродок не подох с голоду». Я вздрагивала, видя, как, опережая дядю Мариуса, этого жалкого спившегося человечка, на пороге появляется чудовище, порожденное его слепой страстью к алкоголю, как оно, шипя, разевает свою огромную пасть. Что и говорить, маленькая девятилетняя девочка вполне могла стать предметом дядюшкиного вожделения, но ведь в таком забросе, в таком одиночестве, покинутый всеми, за исключением любимого порока, он мог точно так же накинуться на лампу или стол — словом, на любую вещь, зыбко мерцающую в затуманенном его сознании. Мать говорила, что «этот человек большой бедолага и большой грешник», а мне думалось, что нашей семье просто везет на несчастья и что если мне посчастливится выжить, то, наверное, лишь затем, чтобы спуститься в подземелье, полное грязи и прелых листьев, чтобы взглянуть на всех этих живых и мертвых выродков, а затем найти в себе силы не для рождения и не для жизни, а для чего-то большего — для воскрешения.
Взрослые скрывали от нас тайну плотской любви, которую у них принято считать неприглядной, для нас же вся тайна заключалась скорее в чрезмерной нарочитости их слов и намеков, и мы с грустью замечали, как мрачная тень греха ложится на столь простые и привычные вещи. Как мы тянулись к свободе, к гармоничному союзу между плотью и счастливым духом! Во время воскресных молитв старшеклассницы забирались на чердак, выряжались во что попало, украшали себя перьями и принимались плясать, выражая таким образом презрение к нашему тюремному быту, делая вид, будто они уже завоевали сердца воображаемых поклонников, хотя у них не было еще ни времени, ни возможности для таких завоеваний.
Мне казалось, они тоже знают, что любовь лишена тайны. Но, судя по всему, к концу воскресного дня они забывали об этом, и можно было только гадать, сколько угрызений совести просыпалось в их душах. Когда эти девицы, стоя у окна и подталкивая друг дружку локтями, глазели на проходивших по улице парней, Женевьева Депре держалась в сторонке, обхватив голову руками. Давно уже не слышала я ее смеха: матушка Адель вот-вот должна была уехать.
Молчание Женевьевы внезапно напоминало мне, как несчастна была и я сама… Ежеминутно моя память с натугой порождала то один, то другой скорбный образ: Жакоб, Серафина, Луизетта… Они сжимали меня в горячечных объятиях, и я уже не решалась гулять по двору одна, боясь, что меня может убить собственная жалость. Тело Жакоба подчас казалось мне сияющей дарохранительницей, сосудом всех мирских скорбей; никакие муки не могли ни разбить ее, ни расплавить, ибо она сама являлась воплощением страдания, а вот я, думавшая только о собственных удовольствиях, не желавшая ни для кого пожертвовать собою, — я чувствовала, что боль вот-вот хлынет сквозь все швы моей телесной оболочки и мне ничего не останется, как только плакать, плакать без конца под этими небесами, чреватыми дождем, — плакать до тех пор, пока не изойдет слезами все мое существо. Матушка Габриэла Египетская, переставшая на меня ворчать, ибо, как она заявила, «это бесполезно, из вас ни единой слезинки не выжмешь, вы не тикая, как все», — матушка Габриэла удивлялась чтим беспричинным слезам, катившимся по моему окаменевшему лицу, — ведь ей самой никогда не удавалось меня растрогать. Эти слезы повергали ее в еще большее недоумение, когда, отдавая мне в конце месяца дневник, полный хороших, но никому не нужных отметок, она замечала, что мне самой эти успехи внушают скорее отвращение, нежели гордость. Если иногда меня и можно было счесть лучшей ученицей в классе, то вовсе не благодаря уму, направленному на весьма низменные предметы, а просто оттого, что я была не такой уж посредственностью, как все остальные; я и мысли не допускала, что со временем стану чем-то вроде мадемуазель Леонар; «Ты не рождена для этого», — говорил мой отец — и, безусловно, был прав.
Читать дальше