— До чего же ты бессердечная, Полина! — вздыхала мать, неприязненно глядя на мое жесткое, застывшее лицо. — Я-то думала, что Серафина была тебе дороже всех на свете, дороже родной матери, а теперь смотрю — ты прямо каменная. Ну и злюка!
— Это она злюка: так вот запросто взяла да и бросила меня…
А ведь это я сама бросила Серафину несколько месяцев назад, но теперь мне казалось, что ее смерть — это нескончаемое мщение, и отныне страшным наказанием станут для меня все дни, что мне предстоит прожить без нее.
— Ты совсем не любила Серафину, — повторяла мать, — нет, никогда ты ее не любила…
Внимая голосу раскаяния, я думала о Серафине, упрекая себя за то, что в последние недели ее жизни мне не пришлось, как случалось прежде, страдать от побоев, которыми осыпала ее матушка Схоластика, не пришлось терзаться, молча улыбаясь при виде града оплеух, от которых горели уши моей подружки, и любя ее на манер самой матушки, привыкшей измерять степень нашей к ней привязанности количеством пыток, которые мы способны вынести. Насколько страстно я рвалась к свободе, подальше от Серафины, в скупой райский сад, куда ей не было доступа, настолько она стремилась быть поближе ко мне, и ничто не ранило так жестоко ее любящее сердце, как столкновение двух наших одиночеств, которым не суждено было примириться.
Ее призрак будет теперь вечно преследовать меня, обдавая мою память ледяным и сумрачным дыханием. Дерзость наших проделок с Югеттой и Жаку в овраге утратила свою остроту. Каждый из нас был бесконечно одинок и, готовый к чудовищному беспамятству по отношению к брату своему, был до ужаса опьянен самим собой. Этот чувственный хмель был разлит во всей природе; стоило только захотеть, и вся земля превращалась в царство забвения, в роковую обитель наслаждений, где нет места милосердию и жалости. В иные из летних дней, осененных торжественной голубизной небес, воздух, точно жарким плащом, обволакивал нас восхитительной беспечностью, пустотелым блаженством, когда, казалось, было не только невозможно, но и преступно помышлять о ком-либо другом, кроме самого себя.
Алчба человеческая, казалось, была разлита в воздухе, но нигде не находила удовлетворения, равного моей жажде. Наказанная за гордыню матушкой Схоластикой, я каждый вечер протирала в школе грифельные доски, и через приоткрытую дверь в соседний класс мне не раз случалось видеть живое воплощение этой алчбы — ласки, которые расточала монахиня одной из школьниц. Какое множество внезапно всплывающих на поверхность делишек, неожиданных и постыдных выходок приходилось всем нам совершить, чтобы разобраться в этой головокружительной неразберихе!
Мне ничего не стоило простить сумасбродство матушки Сен-Бернар де Круа, избравшей в качество своей пассии глуповатую, но смазливую девчонку, чей тусклый взгляд не обещал ничего сверхъестественного, но я не могла вычеркнуть из памяти жестокую властность матушки Схоластики и руководимый ею церковный хор, состоящий из маленьких озлобленных хищниц.
В течение всего пути, ведущего к окраине того прозрачного сумрака, которым завершается детство, нас терзают две силы: одна из них — тираническая и разрушительная сила кнута, вторая — источник нежности и сердечных угрызений, сила слепой тяги, соблазна, сила телесных и духовных искушений; рассудок не в состоянии противопоставить ей ничего, кроме снисхождения. Бывает, что раны от ударов потихоньку затягиваются сами собой, бывает, что их так и не удается излечить — настолько они глубоки, а иной раз раны эти оказываются до такой степени постыдными, что мы даже и заикнуться о них не смеем, — в любом случае законы ужаса и страха оплетают человека столь сильно, что он становится как бы незримым для окружающих. Слишком долго живя в окружении этих мутных зеркал, искажающих твой облик, в конце концов становишься чуждым и самому себе. Моя больная мать, каждую неделю принимавшая молодого францисканца, которому она исповедовалась, невольно закрывала глаза на непростительные шалости, которым предавался со мной (мне шел тогда двенадцатый год) сей духовный пастырь — предавался, несмотря на мое сопротивление, ибо меня некому было защитить. «Почему у тебя ноги в крови? Ты что, опять лазала по деревьям, как мальчишка какой-нибудь? Когда же ты наконец остепенишься?» — выговаривала мне мать в святой своей простоте, которая не позволяла ей даже и помыслить о чем-то дурном и уж тем паче — заподозрить в чем-то зазорном «сие живое воплощение веры», каковым она считала странного францисканца с блудливым взглядом, чье поведение вне стен ее спальни оставалось для нее совершенною тайной. Когда я плакала от его истязаний, мать не слышала меня: ей было дурно, ее одолевала рвота. Скрещение наших мук было бесплодным: мать старалась скрыть все следы своей болезни, а я зарывала в землю замаранное кровью белье. Да настанет ли когда-нибудь конец этим затянувшимся недомолвкам, этим мукам? Мать верила, что настанет, и, не поднимая на меня глаз, слушала, как я повторяю ежедневный урок из катехизиса:
Читать дальше