— Стойте, Анна Ивановна, так это чё, в натуре, жмурик у нас, чё ли?
— Да я ж толкую, старик это Кулаковский, разлагаться уже стал, бедный…
— Васька, падла, деньги где? — трясла Михайловна немного оклемавшегося цыгана, матеря его от бессилия.
— Михайловна, яхонтовая моя… — вяло отбивался Васька.
Постепенно до него стало доходить, чего от него хотят.
— Какие деньги–то, бабка? Ты же всегда, как я у тебя дома, после меня обыскиваешь… У тебя же коробка спичек не вынесешь!
— Деньги верни, ирод, супостат, верни бабкам деньги!
— Да не брал я, вот те крест, не брал, — крестился Васька. — Зачем мне тэхохавэс [6] Тэхохавэс — обманывать (цыг.).
? Обижаешь, Михайловна, обижаешь меня.
— Да кто же кроме тебя–то, ворюги сраного, взять–то мог? Что у меня дома — проходной двор?! Кто у меня бывает? Ты, да Егорка, да Панасенок. Кузьминична переложить не могла — она и не помнит про деньги, и не знает, где они. Ты, ты, это ты стырил!
— Да пошла ты знаешь куда! Разуй глаза, поищи хорошенько, прежде чем на человека напраслину возводить! Сама, дура старая, куда–то заначила, а теперь орет тут как полоумная!
— Я — дура старая?! Да таких, как ты, надо на цепи держать! Как тебя не добили–то седня — стырил что–то небось? И поделом, поделом тебе, цыганская морда!
Васька хотел было что–то ответить, но силы оставили его, он откинулся на кровать, застонал. В груди его что–то шипело, и воздух вырывался со свистом.
Михайловна тоже выдохлась уже, выкипела, опустилась на стул рядом с кроватью. Но продолжала твердить:
— Ты это, ты, ты…
— Ту ман, прости… Клянусь тебе, Христом богом клянусь, не я, — еле слышно прошептал цыган, растирая рукою грудь, прижимая ладонь к сердцу.
По левой щеке его скатилась слеза — Васька плакал, понимая постепенно всю безнадежность своего положения: поверь мне, Михайловна, поверь, раз в жизни поверь…
В обед должна была приехать автолавка, хлеба дома не было ни крошки, и это погнало Михайловну в центр. Но сначала она заскочила за Кузьминичной, та, уже одетая, суетилась в доме, пытаясь что–то сделать по хозяйству. Но Михайловна наскоро закутала ее в платок, натянула на нее, как на куклу, первую попавшуюся в руки куртку, всучила авоську и потащила за собой.
Первый же порыв ветра стащил с Кузьминичны платок, не зашнурованный как следует ботиночек развязался, шнурки волочились по грязи, бабка то и дело на них наступала, но Михайловна не потрудилась, как обычно это делала, посмотреть на подругу, поправить, завязать. Кузьминична, казалось, ничего не замечала. Они трусили — одна впереди, другая следом — по главной в поселке Советской улице, догоняя и обгоняя других или, наоборот, пропуская, уступая кому–то дорогу.
— Вы слышали, бают, перестрелка была, чеченцев у нас поймали…
— Теракт у нас готовят…
— И старик Кулаковский–то упокоился, царство ему небесное…
Люди бежали к автолавке за хлебом, сжимая в кулачках деньги, Михайловне на мгновение показалось, что снова началась война и надо было срочно покупать любые продукты, пока они еще есть, пока деньги еще имеют хоть какую–то ценность. А потом будет голод, холод, страх…
— Кто умер? — испугалась Кузьминична.
— Кулаковский, — автоматически ответила Михайловна, которая уже краем уха слышала новость, — давно уже умирал, денег–то на лекарство не было, да и лекарство у нас не купишь…
— Ах ты, Господи. А как же дети? Есть у него дети? Что ж они его к себе не взяли, не помогли?
— Дети хотели взять отца к себе, но у них дома собачка любимая, овчарка. А он же десять лет в лагере, под конвоем…
Кузьминична ничего не поняла, но несколько раз перекрестилась.
Молча миновали железнодорожные пути, нахватав с неба мелких холодных капель.
Толпа на площади около автолавки бурлила. Здесь же растревоженные людьми и запахом еды вертелись собаки, прижимая хвосты и приседая. Машина встала с краю, около кустов рябины, ветви которой тут же нещадно обломали, не замечая этого, и теперь каждого дорвавшегося до продуктов изуродованные ветви кололи и царапали, и ягоды сыпались под ноги красными каплями.
Было шумно, но не как обычно, а как–то иначе. Каждый смотрел на соседа с подозрением, вглядываясь в давно примелькавшееся лицо по–новому, все больше раздражаясь и не веря своим глазам. Мелкие привычные, родные дрязги куда–то ушли, все чувствовали что–то более важное, захватившее всех разом, но вместе с тем отделившее людей друг от друга, раздробившее, разбросавшее. Обсуждали сгоревший сарай, тихо перешептывались о чеченцах, старика Кулаковского не вспоминали — смерть стариков давно стала привычным делом: два–три раза в месяц кто–то умирал — и что?
Читать дальше