Слезы навернулись Кузьминичне на глаза, нос заложило. Она попыталась всплакнуть, но сдавленная грудь не выпустила плач. Бабка стала проваливаться куда–то лбом сквозь подушку… Она в ужасе открыла глаза.
На ее кровати сидели святые. Мужчины и женщины. Они выглядели как люди, но очи, очи у них были иные. Святые ласково глядели на Кузьминичну. Кузьминичне было так просто лежать рядом с ними. Они что–то говорили ей, а Кузьминична улыбалась беззубым ртом. Они говорили все хором что–то очень важное и нужное, и в какой–то момент ей стало страшно, что она пропустит — не вспомнит утром их слов. Кузьминична даже приподнялась на локте. Ухо выхватило фразу:
— Ты думаешь, когда люди хвалят тебя, это они тебя хвалят? Нет, это они Господа хвалят.
Бабка уцепилась за нее, начала повторять про себя, как в детстве стишок, чтобы запомнить. Ей захотелось спать, голова стала клониться к подушке. Кузьминична и вовсе испугалась своей бестолковости, беспамятства, заметалась на кровати, пытаясь прислушаться сразу ко всем — за что же ей такая честь? И тут какая–то святая сказала ей:
— Ты же — Богородица. Ты — Богородица.
И до того Кузьминичне стало радостно, светло… Не потому, что она лучше всех, выше всех, а потому, что она наравне со всеми. И все мы, люди — Богородицы, Иисусы, и спасение близко.
И увидела себя Кузьминична сидящей на кровати с чем–то в руках, как у цариц на картинах — держава и скипетр, — так и у нее. А на голове — венок. Светящийся, как нимб.
Утром Михайловна по привычке открыла глаза в шестом часу.
Кряхтя, спустила с кровати ноги, нашарила впотьмах ногами тапочки. Стащила со стула рядом с кроватью одежду. Надела чулки, прихватив их над коленками специально сшитыми резинками, теплые панталоны. На сорочку натянула платье, сверху кофту. Надела на чулки шерстяные носки. Подумав, не спеша стащила чулки и панталоны, натянула теплые рейтузы. Заколола гребешком волосы, повязала платок, морщась, потерла виски: голова гудела. У дверей уже натянула старый пиджак на кофту, вышла в сени. В коридоре вдела ноги в старые резиновые сапоги с обрезанными голенищами — в галоши, взяла в руки подойник… И сползла вниз, опустилась на ступеньки, села, выпустив из руки подойник. Он шумно скатился с трех барачных ступенек.
Кузьминична, разбуженная резкими звуками, привычно потянувшись за молитвенником, обнаружила на форзаце записи, сделанные ее собственной рукой. Первая гласила: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу», вторая — «Каждый может сказать: я — Богородица, я — Иисус Христос».
— Наверное, по радио услышала умные мысли, — решила Кузьминична, разговаривая сама с собой.
Хотела было отложить книжку, но помедлила:
— Это шо ж получается? Хваля меня, люди воздают хвалу Господу. Стало быть, достаточно сделать что–то хорошее Михайловне, она меня похвалит — и воздаст хвалу Господу. То есть вроде бы уверует?..
Эта мысль до того поразила бабку, что она минут десять сидела на кровати с открытым ртом. А сердце ее потихоньку наполнялось радостью, на глаза наворачивались слезы.
…Михайловна сидела на полу в коридоре. Ни о чем думать не хотелось. Вообще ничего не хотелось. В висках стучало: «надо вставать, надо идти к Ваське, надо что–то решать с мясом, надо, надо, надо…» И «надо» подняло бабку, как поднимало всегда, заставило поправить волосы, выбившиеся из–под платка, поднять, поставить на место не нужный теперь подойник и пойти к соседу.
Заходя во двор к Ваське, Михайловна почувствовала недоброе… И тут же увидела цыгана. Он ничком лежал у сарайки, и над ним в предутренней мгле нависала, скрипя и немного покачиваясь, забытая на ночь туша. Михайловна вскрикнула: она почему–то ни на минуту не усомнилась, что он не пьян, а именно мертв, кинулась к Ваське коленками в грязь и, дергая из стороны в сторону, попыталась перевернуть его на спину. Наконец это ей почти удалось. Лицо у Васьки было синюшным, заплывшим, жидкая грязная бороденка топорщилась. От сырой земли нестерпимо пахло кровью. Михайловне стало страшно. И тошно. И больно.
Не понимая, что делает, Михайловна неожиданно начала колотить цыгана по лицу, ругая его на чем свет стоит. И только когда он тихонько, не открывая глаз под ее ударами, прошептал «не надо», она очнулась, поняла, что он жив, жив, а не мертв.
— Что, что случилось–то? Васька, говори! Не молчи, ирод!
…Над ними висела туша коровы — названной Демократией в начале девяностых, демократией — свободой говорить что думаешь, работать кем хочешь, не из–под палки, думать. А вместо этого вышла какая–то другая свобода: воровать, бить и убивать, продавать и покупать, забыть все, что было свято, надежно, нерушимо, — сорваться с цепи и бежать куда–то, и хватать по пути все подряд, лишь бы больше, больше,
Читать дальше